Изменить стиль страницы

Теперь Чехов надеялся выстроить к лету еще одну образцовую школу. Вместо одноэтажной, деревянной, покрытой соломой и пришедшей с момента открытия в 1869 году в полный упадок. В переписке Чехова, в дневнике «мелиховского летописца» Павла Егоровича появилось имя Николая Ивановича Забавина. Из поповичей, выпускник духовной семинарии, он уже семь лет преподавал в Новоселковской школе. Забавин был иного склада, нежели талежский учитель. Он ввел во всех отделениях пение, рисование, заботился о библиотеке. Очень любил природу, поэтому среди его отчетов о том, как идет стройка, вдруг встречалась поэтичная зарисовка. Иметь с ним дело было легко. Забота о Михайлове (Чехов снабжал его книгами, газетами, дровами, продуктами) теперь распространилась и на новоселковского учителя.

Чеховы помогали многим. Людей, которые часто бывали в доме (священник, псаломщик, фельдшерица 3. В. Чеснокова, ветеринарный врач В. С. Глуховской), оделяли домашними припасами, дарили им то, что они не могли себе позволить по скромности доходов. Для лопасненского почтмейстера, например, выписывали журнал «Нива». Помогали, как могли, притом что прорех в имении было предостаточно. Так, в последний день января Павел Егорович записал: «Сена осталось в риге половина, дай Бог, чтобы хватило до весны. Соломы яровой уже нет. Хворост уже весь пожгли, дров еще не покупали».

Чехов, который болел с середины декабря 1896 года, не отказался от переписи, взвалил на себя новую тяжелую стройку, принимал больных, собирал книжные посылки в Таганрог, ящик за ящиком. При этом писал повесть, правил корректуру сборника своих пьес.

Он признавался в начале 1897 года: «Работы много»; — «Никогда еще у меня не было столько работы, как теперь». Январские письма деловые, будто Чехов писал их накоротке, в редкие минуты не отдыха, а остановок: «Дело в том, что я занят, занят по горло: пишу и зачеркиваю, пишу и зачеркиваю, а тут еще разные „обчественекие“ дела, перепись in spe [12], поездки, пациенты и тьма-тьмущая гостей… Голова кружится! При такой обстановке мудрено писать письма».

Может быть, этим трудом — выше своих сил — Чехов превозмогал и превозмог свое состояние после 17 октября 1896 года? После письма Суворину от 14 декабря («Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но всё же я не могу забыть того, что было…») он более не возвращался к провалу «Чайки».

Внешне Чехов всегда был спокоен. А внутренний покой, то есть желание жить и желание работать, он вернул, восстановил этим сверхусилием. Даже не на пределе своих сил, а за пределами. Но и усталость тоже оказалась запредельной.

Закончив дела с переписью, наладив «школьное» дело, 6 февраля Чехов уехал в Москву и пробыл там 16 дней. Говорил, что хочет отдышаться, так как, по его предположению, «весь пост и весь апрель придется опять возиться с плотниками, с конопатчиками и проч.». Однако и отдых Чехов устроил себе странный, какой-то «неразумный». Свидания с Шавровой и молодой актрисой Людмилой Озеровой. Встречи с Селивановой, Кундасовой, с приятелями из «Русской мысли» Гольцевым и Лавровым, с Коробовым, Ежовым, Шехтелем, с редактором газеты «Русские ведомости» Соболевским, В. А. Морозовой, М. А. Саблиным, издателем К. Т. Солдатенковым, с врачом П. И. Дьяконовым, профессором-экономистом А. И. Чупровым, с Сытиным, Эртелем, Левитаном, Щегловым, художником Поленовым.

По словам Чехова, его дни и часы в Москве «перепутались». Своим временем он не располагал. И постоянно куда-то спешил, ехал, встречался, разговаривал, хотя недомогал все сильнее и сильнее. Обеды, обеды, обеды… В одной из записок к Шавровой он даже возопил: «<…> одна мысль о еде противна моему простуженному мозгу». В другой записке, к ней же, пожаловался: «О, если бы Вы знали, как мне хочется спать, как я изнемог от юбилеев и обедов!!»

Обеды переходили в ужины, а ужины затягивались до раннего утра. Такого «плавания» в ресторанных «водах», таких затянувшихся застолий Чехов не позволял себе, может быть, со времен «эскадры Авелана». Но на этот раз вечерняя компания была мужской, а утро и день уходили на рандеву и полуделовые встречи. В частности, по поводу проекта «Народного дворца», затеянного московским кружком год назад. Дамы торопили тогда Шехтеля и Чехова. Шехтель свое слово сдержал. Но с претворением желаний и намерений, уже тогда названных Чеховым неопределенными, в этом году дела обстояли еще неопределеннее: «План готов, устав пишется, и остановка теперь за пустяком — нужно ½ миллиона». Несколько сот тысяч, первоначально обещанных московскими благотворительницами, теперь уже не упоминались, и речь шла не о благотворительном, а об акционерном обществе.

Судя по письмам к Чехову одной из этих дам, он верил в затею чуть ли не сильнее, чем они. Он хотел встретиться как можно быстрее, а ему говорили, что «лица, участвующие в кружке», — «народ все занятой и их надо предупреждать за несколько дней». Встреча состоялась 16 февраля в редакции «Русской мысли». Замысел Шехтеля («Народный дом») всем понравился. Он подразумевал именно «дом» (театр, библиотека, читальный зал, аудитории для занятий). Архитектор опережал время. Проект, бескорыстно выполненный автором, был оригинален. Однако остался лишь на бумаге. «Горячие» мечтания милых дам остыли, улетучились.

Чехов понял это. Но на его настроение гораздо сильнее повлияла встреча, состоявшаяся накануне, о чем он оставил запись: «Вечером был у проф. Остроумова; говорит, что Левитану „не миновать смерти“. Сам он болен и, по-видимому, трусит». Запись какая-то глухая, скрывающая нечто важное. Поехал ли Чехов к известному врачу-терапевту из-за друга? Из-за себя? Отчего-то не преминул отметить настроение Остроумова. Ни слова о том, был ли разговор о состоянии самого Чехова. Не обмолвился он об этом и в письмах, которых в дни пребывания в Москве написал очень мало.

Свое московское времяпрепровождение он назвал «как бы сном», а из «сновидений» упомянул лишь несколько. Одно — это Озерова, о которой Чехов рассказал Суворину 8 февраля, в письме из Москвы: «Придет, сядет с ногами на диван и глядит в сторону; потом, уходя домой, надевает свою кофточку и свои поношенные калоши с неловкостью девочки, которая стыдится своей бедности. Это маленькая королева в изгнании».

Как-то Чехов дал Лазареву совет: «Для того чтобы подчеркнуть бедностьпросительницы, не нужно тратить много слов, не нужно говорить о ее жалком, несчастном виде, а следует только вскользь сказать, что она была в рыжей тальме». В набросанной им мизансцене проступали житейская история Озеровой и его отношение к Людмиле Ивановне. Взгляд художника, чуть-чуть со стороны, словно набрасывал этюд к будущей картине. Год назад она с успехом сыграла в пьесе Гауптмана «Ганнеле», поставленной в театре Литературно-артистического кружка, у Суворина. Потом, осенью, Озерова провалилась в роли Луизы в спектакле «Коварство и любовь» в другом столичном театре. Об этом трубили петербургские критики. Кугель и его коллеги оттачивали перья: «нелепое исполнение», «нелепая игра», «неестественная манерность», «стенающий голос».

Чехов написал ей что-то ободряющее, потому что, как он сказал тогда Суворину, «нет ничего больнее, чем неуспех». Но Озерова, видимо, восприняла письмо как послание судьбы, о чем в приподнятом, несколько экзальтированном, иногда и, правда, нелепом тоне писала Чехову зимой 1897 года. Свои письма она подписывала: «самая маленькая Чайка», «ваша маленькая королева в изгнании».

Яворская откровенно играла чужими словами в письмах Чехову. Озерова пыталась говорить на языке, который был ей, вероятно, несвойствен, и потому искренность казалась фальшью: «А в такую ненастную ночь маленькая птичка одна, в слезах, забьется куда-нибудь на дерево, а мысленно будет близко, близко возле Вас. <…> Но среди мрака, меня окружавшего, Ваши добрые, простые, ласковые слова глубоко, глубоко запали мне в душу, и эти полтора года невольно мечтала я, — как увижу Вас, как отдам Вам свою больную, истерзанную, униженную, оскорбленную душу и как Вы все поймете, рассудите, утешите и успокоите. <…> Пожалуйста, будьте добры, поскорее приезжайте. Простите!!!!!»

вернуться

12

В ожидании (лат.).