Изменить стиль страницы

Дилижанс жестоко встряхивает на ухабах, по нотным строчкам скачут кривые каракули восьмушек и шестнадцатых. И как только напев нанесен на бумагу, он исчезает. А на смену ему приходят слова, когда-то обращенные к ней, слова, воспоминания о которых и родили этот напев:

«Душа моя не знает ни отдыха, ни покоя… Но величайшее счастье, глубочайшее удовлетворение выпадут на мою долю лишь в тот день, когда я переживу великую радость вновь свидеться с вами и обнять вас ото всего сердца. Больше мне ничего не надо, больше я ни о чем не мечтаю, больше я ничего не желаю. В одном лишь этом страстном стремлении, в одном лишь этом страстном желании нахожу я немного утешения и покоя».

Они, наконец, свиделись. Но встреча принесла не радость, а горе, не утешение, а страдание, не покой, а новые терзания. Вольфганг мечтал о жарких объятиях, а Алоизия холодно, будто шапочному знакомому, кивнула ему и поспешила отнять свою руку, когда он к ней припал. Он хотел излить свою душу, поделиться накопившимся в Париже горем, а она, рассмеявшись, заметила, что он в своем пунцовом парижском камзоле с черными, в знак траура, пуговицами удивительно похож на гробовщика, вырядившегося в лакейскую ливрею.

Растерянный, жалкий стоял Моцарт посреди комнаты и силился унять дрожь в руках и ногах, а она, будто его и не было здесь, румянилась перед зеркалом и подводила карандашом брови. Чтобы хоть как-нибудь прервать гнетущее молчание, он сел к клавесину и стал чуть слышно наигрывать арию — ту самую, которой обучал ее и с исполнения которой началась ее слава. Но Алоизия прервала его и, захлопнув крышку инструмента, сказала, что торопится в театр, на репетицию. И в самом деле послышалось, как к дому подъехала карета.

Моцарт подошел к окну и увидел, как из кареты выходит лоснящийся от самодовольства граф Зео. Старый знакомый, содержатель придворного театра, интересующийся не столько музами, сколько их служительницами, да и то не всеми, а лишь самыми смазливыми.

Алоизия подбежала к окну, приветливо улыбнулась графу и послала воздушный поцелуй.

Тут уж Вольфганг не стерпел — он бросился к клавесину, с грохотом откинул крышку и что есть силы забарабанил по клавишам и громко, хрипло запел:

Коль девушке я не по нраву,
Так пусть убирается к черту!

И все же он ее любил. Но теперь эту любовь ему приходилось скрывать за показным весельем и безразличием, что еще больше усиливало страдания. Одному лишь отцу доверил он свое горе:

«Могу только плакать — сердце мое слишком чувствительно… Почерк у меня плохой от природы — чистописанию я никогда не обучался, но в жизни своей никогда так плохо не писал, как на сей раз: не могу, сердце обливается слезами!»

И странно, чем сильнее он страдал, тем больше любил, хотя видел, что она этой любви не стоит. На прощанье, перед тем как покинуть Мюнхен, Вольфганг подарил Алоизии истинный шедевр — одну из красивейших арий, написанную на текст, взятый из либретто оперы Глюка «Альцеста».

Пришел новый, 1779 год. Печально встретил его Вольфганг. Через несколько дней отъезд из Мюнхена. Снова Зальцбург, снова рабство, снова архиепископ… Почти полтора года прошло с тех пор, как он вырвался из архиепископской власти. Не легко дались ему эти месяцы. Он бедствовал, мучился, выбивался из сил, потерял любимую мать. И для чего? Для того, чтобы снова угодить в петлю.

Через несколько недель ему исполнится двадцать три года. Это не так уж много. И это очень много, если живешь в Зальцбурге, «если растрачиваешь попусту свои юные годы, бездействуя и прозябая в такой поганой дыре, это достаточно печально, да и убыточно к тому ж».

Итак, Моцарту оставался один лишь путь — в Зальцбург, туда, где ждут отец и сестра, забота о которых лежит на его плечах. Тяжелый путь, такой же грустный, как эта тягучая песня кучера, такой же беспросветный, как это серовато-белесое, затянутое облаками небо, такой же мрачный, как тот зловещий замок, уже замаячивший вдали.

В середине января Иероним Колоредо, князь-архиепископ зальцбургский, вернувшись с охоты и просматривая накопившиеся деловые бумаги, обнаружил одну, переписанную с особым старанием, так, как он любил. Бумага эта гласила:

Ваше высокопреподобие!

Наидостойнейший князь Священной

Римской империи!

Милостивый князь

и

Властелин!

Ваше высокопреподобие оказало мне величайшую милость — приняло меня на свою службу после кончины Каэтана Адельгассера. Сим всепокорнейше прошу зачислить меня придворным органистом вашего высокопреподобия. Уповая на вашу благосклонность и милость, низко и всепокорнейше кланяюсь,

вашего высокопреподобия

Милостивого князя

и

Властелина

верноподданный и всепокорнейший

Вольфганг Амадей Моцарт.

Отдавая бумагу придворному казначею, с тем чтобы тот зачислил просителя на денежное содержание, Иероним Колоредо довольно усмехнулся: юный Моцарт, строптивый и гордый Моцарт был побежден.

«ИДОМЕНЕЙ»

Да, Моцарт был побежден, но не сломлен. Архиепископ заблуждался, думая, что поверженный наземь Моцарт будет ползать у него в ногах. Сжать можно и стальную пружину. Но чем больше ее сжимаешь, тем больше и сопротивление: сила сжатия увеличивает силу пружины. Иероним Колоредо не понимал, что Моцарта можно уничтожить, но сломить нельзя. Он не понимал, что для таких жизнестойких натур, как Моцарт, поражение — лишь один из этапов большой борьбы, а потому в конечном счете — одна из ступеней к новым победам.

Архиепископу и на ум не приходило, что его слуга, органист и композитор, ежемесячно получающий жалкие крохи в придворном казначействе, обладает несметным богатством.

Зато это отлично знал Вольфганг. Передовой сын своего века, вскормленный великими идеями Просвещения, он с предельной четкостью провозглашал непобедимую силу разума: «Наше богатство умирает вместе с нами, ибо оно — в нашей голове, а отнять ее у нас никто не сможет, разве что нам отрубят голову, ну, а тогда уж нам больше не в чем будет нуждаться».

Это-то богатство и помогало ему сносить все удары, быть мужественным и стойким в борьбе против тирании. Светлый ум подсказывал Моцарту: главное — не дать себя обескрылить, лишить того, что, подобно лучу сильного фонаря, пробивает мрак окружающего и позволяет заглянуть в будущее, не дать лишить себя мечты.

«На земле, — заявляет он, — нет смертного, который иногда не помечтал бы! Радостные мечты, тихие мечты, сладкие мечты! Мечты, если б они осуществились, жизнь моя, скорей печальная, чем радостная, стала бы терпимой».

Жизнь Моцарта в Зальцбурге была действительно скорей печальной, чем радостной. Ничто не изменилось здесь — та же служба, те же ненавистные Моцарту обыватели. Он надеялся найти утешение, покой хотя бы дома. Но и дома было несладко. Отец очень переменился за последнее время: сгорбился, высох, стал маленьким и жалким. Но тревожней было другое. Леопольд без конца твердил о деньгах — денег мало, денег не хватает, деньги надо беречь, деньги надо копить, деньги надо ценить — и о покорности: архиепископ милостив, он великодушно забыл старое, и пора, раз и навсегда пора выбросить из головы всякие вздорные мальчишеские планы, надо быть благодарным за то, что имеешь постоянный и верный кусок хлеба.

Переменилась и Наннерл. Находившись по урокам, она теперь часами просиживала в своей комнате у окошка и все смотрела и смотрела на улицу, словно кого-то поджидала. А когда Вольфганг однажды пошутил, что так, мол, можно все свое счастье проглядеть, с Наннерл случилась истерика, и он был не рад попытке развеселить сестру.

Серая, тусклая жизнь. Ненавистный, коверкающий человеческие жизни город. Поганая дыра.