— Знаешь, здесь, в драгсторе можно взять французское вино, — радостно сообщил Ламбер. — Поедим не хуже немецкого военнопленного.

— Тебя возмущает, что америкашки прилично кормят своих пленных?

— Не только, хотя это черт знает что, особенно там, где французы живут впроголодь. Скверно все вместе взятое: как они ублажают фрицев, в том числе и нацистов, и как обращаются с теми, кто в концлагерях {54}.

— Мне очень хотелось бы знать: правда ли, что они не допускают в лагеря французский Красный Крест? — спросил Анри.

— Это первое, что я собираюсь проверить, — ответил Ламбер.

— В последнее время мы определенно не питаем горячих чувств к американцам, — сказал Анри, накладывая себе в тарелку тушенку и лапшу.

— Нет оснований! — Ламбер нахмурился. — Жаль, что это доставляет такое удовольствие Лашому.

— Я думал об этом по дороге сюда, — сказал Анри. — Скажешь слово против компартии — играешь на руку реакции! Критикуешь Вашингтон — и ты уже коммунист. Если только тебя не заподозрят в принадлежности к пятой колонне.

— К счастью, одна истина опровергает другую, — заметил Ламбер. Анри пожал плечами:

— Не следует слишком полагаться на это. Помнишь, в рождественскую ночь мы говорили, что «Эспуар» не должна поддаваться никакой вербовке. Так вот, это нелегко.

— Нужно лишь продолжать выступать, руководствуясь нашей совестью! — сказал Ламбер.

— Ты только представь себе! — возразил Анри. — Каждое утро я объясняю сотне тысяч людей, что им следует думать: и чем же я руководствуюсь? Голосом моей совести! — Он налил себе стакан вина. — Это мошенничество.

Ламбер улыбнулся.

— Назови мне журналистов, которые были бы добросовестнее тебя, — с любовью сказал он. — Ты сам просматриваешь все телеграммы, ты контролируешь все.

— Изо дня в день я стараюсь быть честным, — ответил Анри. — Но именно поэтому у меня не остается ни минуты, чтобы досконально изучить те вещи, о которых я говорю.

— Да ладно! Твои читатели и так очень довольны, — возразил Ламбер. — Я знаю многих студентов, которые просто молятся на «Эспуар».

— И от этого я еще больше чувствую себя виноватым, — сказал Анри.

Ламбер посмотрел на него с беспокойством.

— Уж не собираешься ли ты целыми днями изучать статистические данные?

— Именно так мне и следовало бы поступить! — заметил Анри. Наступило молчание, и Анри вдруг решился: лучше поскорее избавиться от

тяжелой обязанности.

— Я принес твои новеллы, — сказал он. И улыбнулся Ламберу: — Странно, у тебя такой богатый опыт, ты глубоко пережил столько событий и часто очень хорошо рассказывал мне о них; в твоих репортажах всегда так много интересного. А вот в своих новеллах ты ничего не отразил. Почему, спрашивается?

— Ты считаешь их плохими? — спросил Ламбер. Он пожал плечами: — Я тебя предупреждал.

— Дело в том, что ты не вложил в них душу. Ламбер молвил в нерешительности:

— То, что меня по-настоящему волнует, никому не интересно. Анри улыбнулся:

— Зато сразу чувствуется: то, о чем ты рассказываешь, совсем не волнует тебя. Кажется, будто эти истории ты писал, словно выполняя какую-то повинность.

— О! Я подозревал, что у меня нет способностей, — сказал Ламбер.

Он улыбался, но улыбка его была вымученной. У Анри сложилось впечатление, что на самом деле он придавал большое значение своим новеллам.

— Кто одарен, а кто нет? Неизвестно, что это означает в действительности, — сказал Анри. — Нет, ты напрасно выбрал столь чуждые для тебя сюжеты, вот и все. В следующий раз постарайся выложиться по-настоящему.

— Я не сумею, — ответил Ламбер. И усмехнулся: — Я достойный образец убогого горемыки-интеллектуала, неспособного когда-нибудь стать творцом.

— Не пори чушь! — сказал Анри. — Эти новеллы ничего не доказывают; потерпеть неудачу по первому разу — дело обычное.

Ламбер покачал головой:

— Я себя знаю. Мне никогда не сделать ничего стоящего. Интеллектуал, который ничего не делает, — жалкое зрелище.

— Ты обязательно что-нибудь сделаешь, если действительно стремишься к этому. С другой стороны, быть интеллектуалом — это не порок.

— Но и не божья милость, — заметил Ламбер.

— Я один из них, и ты готов подарить мне свое уважение.

— Ты — другое дело, — сказал Ламбер.

— Вовсе нет. Я интеллектуал. Меня раздражает, когда это слово употребляют, как оскорбление: люди, похоже, считают, будто пустоту голов могут восполнить яйца.

Он искал взгляда Ламбера, но тот упорно смотрел в свою тарелку, потом наконец сказал:

— Я вот думаю, что со мной станет, когда закончится война.

— Ты не хочешь оставаться в журналистике?

— Военный корреспондент — дело понятное, но корреспондент мирного времени — как-то не вяжется, — сказал Ламбер. И добавил с воодушевлением: — Заниматься журналистикой, как делаешь это ты, имеет смысл: это настоящее приключение. Но быть редактором, даже в «Эспуар», имело бы смысл лишь в том случае, если бы мне нужно было зарабатывать на жизнь. С другой стороны, если позволить себе жить как рантье, — совесть будет нечиста. — Он заколебался. — Моя мать оставила мне слишком много денег: совесть у меня в любом случае нечиста.

— Все в таком же точно положении! — возразил Анри.

— О! У тебя есть только то, что ты зарабатываешь сам, тут нет вопросов.

— С совестью всегда непорядок, — заметил Анри. — Например, ужинать здесь и не позволять себе ходить в рестораны черного рынка — это ребячество. У всех у нас свои хитрости. Дюбрей делает вид, будто считает деньги естественным элементом; у него их чрезвычайно много, но он ничего не делает, чтобы заработать их, он никогда никому не отказывает в деньгах и предоставляет Анне заботу управлять ими. Что касается ее, то она выходит из положения, не рассматривая их как свои: тратит деньги ради мужа и дочери, обеспечивая тем комфортабельное существование, которым пользуется и сама. Лично мне помогает то, что я с трудом свожу концы с концами, и потому появляется ощущение, будто ничего липшего у меня нет; это тоже способ жульничать.

— И все-таки это совсем другое. Анри покачал головой:

— Если сложившаяся ситуация несправедлива, ты не можешь существовать в ней достойно; вот почему приходится заниматься политикой: надо попытаться изменить ситуацию.

— Порой я спрашиваю себя, не следует ли мне отказаться от этих денег, — сказал Ламбер, — но что это даст? — И добавил нерешительно: — К тому же, признаюсь, бедность путает меня.

— Постарайся лучше употребить их с пользой.

— Да, но как? Что я могу с ними сделать?

— Есть же какие-то вещи, которые тебе дороги?

— Не знаю... — молвил Ламбер.

— Ты дорожишь какими-то вещами? Или ничего не любишь? — спрашивал Анри, теряя терпение.

— Я любил бы товарищей, но после Освобождения все только и делают, что ссорятся; женщины глупы или невыносимы; книги — у меня их и без того великое множество, а что касается путешествий — земля везде одинаково печальна. К тому же с некоторых пор я не умею отличать добро от зла, — заключил он.

— Почему?

— Год назад все было просто, как на лубочной картинке; теперь же начинаешь замечать, что американцы такие же грубые расисты, как нацисты, им плевать, что в концлагерях продолжают подыхать; лагеря и в СССР, говорят, есть, где тоже не сладко; одних коллаборационистов у нас расстреливают, других, таких же подлецов, встречают с цветами {55}.

— Если ты возмущаешься, значит, еще веришь в какие-то вещи.

— Нет, откровенно говоря, когда начинаешь задаваться вопросами, ничего не остается. Есть множество ценностей, которые принимают как данность, а почему? Почему свобода, почему равенство, и какая справедливость имеет в сущности смысл? Почему предпочитать других, а не себя? Неужели так уж не прав человек, который, как мой отец, стремился наслаждаться жизнью? — Ламбер с тревогой взглянул на Анри: — Я тебя шокирую?

— Вовсе нет; вопросами надо задаваться.

— А главное, надо, чтобы кто-нибудь на них отвечал, — сказал Ламбер, все более горячась. — К нам пристают с политикой: но почему та политика, а не другая? Нам прежде всего нужна мораль, искусство жить. — Ламбер смотрел на Анри с некоторым вызовом. — Вот что тебе следовало бы нам дать; это было бы гораздо интереснее, чем помогать Дюбрею писать манифесты.