Я знаю, что сказал бы мне Робер, он уже говорил это: «Я не приговоренный к смерти. Я живой». Он убедил меня. Но тогда ведь он разговаривал с живой, и жизнь — это истина живых. Я играла с мыслью о смерти: только лишь с мыслью; тогда я была еще жива. Сегодня дело другое. Я больше не играю. Смерть уже здесь; она заслоняет синеву неба, она поглотила прошлое и пожирает настоящее. Земля оледенела, небытие вновь завладевает ею. Скверный сон все еще плывет сквозь вечность: пузырь, который я проткну.

Я поднимаюсь на локте, смотрю на дом, на липу, на колыбель, в которой спит Мария. День как день, похожий на все другие, и небо кажется голубым. Но как пусто! Все безмолвствует. Быть может, это молчание — всего лишь молчание моего сердца. Во мне нет больше любви — ни к кому, ни к чему. Я думала: «Мир велик, неистощим, жизни не хватит, чтобы насытиться им!» А теперь я смотрю на него равнодушно, он стал необъятным местом изгнания. Какое мне дело до далеких галактик и миллиардов людей, которые не знают и никогда не узнают меня! У меня всего лишь одна жизнь, значение имеет только она, но именно она теперь не в счет. Мне нечего больше делать на земле. Мое ремесло, какая насмешка! Как я посмею помешать какой-нибудь женщине плакать или заставить мужчину засыпать? Надин любит Анри, во мне она уже не нуждается. Робер был счастлив со мной, как был бы счастлив с другой или один. «Дай ему бумагу, время, и ему ничего больше не нужно». Конечно, он пожалеет обо мне, но на истинные сожаления он не способен, к тому же он и сам тоже скоро окажется под землей. Льюису я была нужна. Мне думалось: «Слишком поздно начинать все сначала», я приводила себе разные доводы, и вот все доводы улетучились, я ему больше не нужна. Я прислушиваюсь: ни единого зова, ниоткуда. Ничто не защищает меня от того маленького пузырька, который ждет меня на дне коробки для перчаток. Я выпрямилась, поглядела на Марию. На ее замкнутом личике я опять вижу свою смерть. Когда-нибудь ей будет столько же лет, сколько мне, а меня уже здесь не будет. Она спит, дышит, она вполне реальна: она реальность и будущего, и забвения. Наступит осень, возможно, она пойдет гулять в этот сад или куда-то еще; если случайно она произнесет мое имя, никто ей не ответит, и мое молчание затеряется в общем молчании. Но она даже и не произнесет его, мое отсутствие станет таким полным, что никто и ведать о нем не будет. Эта пустота вызвала у меня головокружение.

Между тем я помню, что жизнь порой бывала чудесной, точно ярмарка, и сон ласковым, словно улыбка. В Гао мы спали на террасе гостиницы, на рассвете ветер врывался под противомоскитную сетку, и кровать раскачивалась, словно лодка; а с палубы парохода, пропахшей смолой, было видно, как из-за острова Эгина поднимается огромная оранжевая луна; небо и земля сливались в водах Миссисипи, гамак раскачивался во дворе, где квакали жабы, и я видела, как теснились созвездия над моей головой. Я спала на песке в дюнах, на сене в крытом гумне, на мху, на сосновых иголках, в палатках, на стадионе в Дельфах {138}и под небом вместо крыши в древнем театре Эпидавра {139}, на полу в залах ожидания, на деревянных полках вагонов, на старинных кроватях под балдахином, на больших деревенских кроватях с пуховыми перинами, на балконах, скамейках, на крышах. И я спала в объятиях.

Довольно! Каждое воспоминание пробуждает тоску. Сколько смертей ношу я в себе! Умерла девочка, которая верила в рай, умерла девушка, считавшая бессмертными книги, идеи и человека, которого она любила, умерла молодая женщина, которая разгуливала, довольная, по миру, предназначенному для счастья, умерла влюбленная, со смехом просыпавшаяся в объятиях Льюиса. Они так же мертвы, как Диего и любовь Льюиса; у них тоже нет могилы, вот почему им заказан покой подземного царства. Они хоть и слабо, но все еще помнят себя и, томясь, призывают вечный сон. Сострадание к ним. Похороним их всех разом.

Я направилась к дому, бесшумно прошла мимо окна Робера. Он сидит за столом, работает: как он близок! Как он далек! Достаточно окликнуть его, он улыбнется мне, а дальше? Он улыбнется мне на расстоянии: непреодолимом расстоянии. Между его жизнью и моей смертью нет связующей нити. Я поднялась к себе в комнату, открыла коробку для перчаток, взяла пузырек. Я держу в руке свою смерть: это всего-навсего маленький коричневатый пузырек.

Вдруг он перестал мне угрожать, он подчиняется мне. Сжимая пузырек, я легла на кровать и закрыла глаза.

Я дрожала от холода и в то же время обливалась потом, я боялась. Кто-то собирался отравить меня. Это была я и уже не я, опустилась черная ночь, все казалось таким далеким. Я сжимала пузырек. Мне было страшно. Но всей душой я хотела победить страх. Я одержу над ним победу. Я выпью. Иначе все начнется снова. Я не хочу. Все начнется снова. Мысли мои придут в порядок, все в тот же порядок, а также вещи и люди, Мария в своей колыбели, Диего неведомо где, Робер, спокойно шествующий к своей смерти, как Льюис к забвению, я вернусь к разуму, который поддерживает порядок: прошлое позади, будущее, пока невидимое, — впереди, свет, отделенный от тьмы, этот мир, победоносно выплывающий из небытия, и мое сердце — как раз там, где оно бьется, ни в Чикаго, ни возле трупа Робера, а в своей клетке, у меня под ребрами. Все начнется снова. Я скажу себе: «У меня был приступ депрессии». Очевидность, приковавшую меня к этой постели, я объясню депрессией. Нет! Я достаточно всего отрицала, достаточно забывала, достаточно избегала, достаточно лгала; один раз, раз и навсегда, я хочу дать восторжествовать истине. Смерть победила: теперь она — настоящая. Достаточно одного движения, и эта истина станет вечной.

Я открыла глаза. Было светло, но разницы между ночью и днем не существовало. Я парила над безмолвием, великим религиозным безмолвием, как в те времена, когда лежала на своем пуховике в ожидании ангела, который должен был меня унести. Сад, комната молчали. Я тоже. Я перестала бояться. Все соглашалось с моей смертью. И я с ней соглашалась. Сердце мое ни для кого уже не бьется, как будто вообще перестало биться, как будто все другие люди уже обратились в прах.

Из сада донесся шум: шаги, голоса, но они не нарушали молчания. Я видела и была слепой, я слышала и была глухой. Надин очень громко сказала рассерженным голосом: «Мама не должна была оставлять Марию одну». Слова пронеслись над моей головой, не коснувшись меня, их слова уже не могли затронуть меня. Внезапно во мне проснулось слабое эхо: тихий гложущий отзвук. «Что-то случилось?» Мария одна на лужайке: ее могла оцарапать кошка, укусить собака. Нет: в саду смеялись, но молчание уже не сомкнулось, чтобы отгородить меня. Эхо повторило: «Я не должна была». И я представила себе голос Надин, громкий и возмущенный: «Ты не должна была! Ты не имела права!» Кровь бросилась мне в лицо, и что-то живое обожгло сердце: «Я не имею права!» Ожог заставил меня очнуться. Я выпрямилась, тупо посмотрела на стены; в руках я держала пузырек, в комнате было пусто, но я была уже не одна. Они войдут в комнату; я ничего не увижу, но они меня увидят. Как я об этом не подумала? Не могу я навязать им свой труп и все, что за этим последует, отозвавшись в их сердцах: склонившийся над кроватью Робер, Льюис в доме в Паркере с пляшущими у него перед глазами фразами, неистовые рыдания Надин. Я не могу. Я встала, сделала несколько шагов, рухнула на стул перед своим туалетным столиком. Странно. Умру я — одна, а между тем переживать мою смерть будут другие.

Я долго сидела перед зеркалом, вглядываясь в свое избегнувшее гибели лицо. Губы посинели бы, нос заострился, но не для меня: для них. Моя смерть не принадлежит мне. Пузырек все еще тут, под рукой, смерть по-прежнему рядом, но живые еще ближе. По крайней мере, пока Робер жив, я не смогу ускользнуть от них. Я убираю пузырек. Приговоренная к смерти; но и приговоренная к жизни — на какой срок? На десять, двадцать лет? Я говорила: двадцать лет — это мало. А теперь десять лет кажутся мне бесконечностью: длинным темным туннелем.