— Я позвоню своим друзьям, что не приеду, — заявила вдруг я.

— Почему? — удивился Льюис. — Что за идея!

— Я предпочитаю еще на день остаться здесь.

— Но вы были так рады встретиться с ними, — с упреком сказал Льюис, как будто ничто в мире не было ему более чуждым, чем внезапная перемена настроения.

— Мне больше не хочется, — ответила я. Он пожал плечами:

— Я нахожу это нелепым.

Я не стала звонить. В самом деле, нелепо оставаться, если Льюис находил это нелепым. Видеть меня днем больше или меньше — для него это почти не имело значения, а что мне в таком случае даст еще один день пребывания на этом пляже? Я простилась со всеми. «Вы вернетесь?» — спросила Дороти, и я ответила: «Да». Я собрала свои чемоданы и оставила их Льюису, взяв с собой лишь небольшую сумочку. Закрыв за нами дверь дома, он спросил меня: «Вы не хотите проститься с прудом?» Я покачала головой и направилась к автобусной остановке. Если бы он любил меня, ничего драматичного в том, чтобы расстаться с ним на сутки, не было бы; но внутри у меня было слишком холодно, и только его присутствие согревало меня. В этом доме я свила себе неуютное гнездо, и все-таки это было гнездо, я к нему приспособилась. Я боялась отважиться на полет в открытом пространстве.

Остановился автобус. Льюис запечатлел на моей щеке привычный поцелуй: «Повеселитесь хорошенько», хлопнула дверца, он исчез. Скоро хлопнет другая дверца, и он исчезнет навсегда: как я вынесу такую уверенность вдали от него? Смеркалось, когда я села в поезд; оттенки чайной розы разливались по небу: теперь я понимала, что можно потерять сознание, вдыхая аромат розы. Мы пересекли прерию. И вот уже поезд шел по Чикаго. Я узнавала фасады из черного кирпича с деревянными лестницами и балконами: то был размноженный в тысячах экземплярах дом моей любви, который уже не был моим домом.

Я вышла на центральной станции. Загорались окна многоэтажных домов, начинали сиять неоновые рекламы. Фары, нарядные витрины, страшный шум оглушали меня. Я остановилась на берегу реки. Мосты ее были подняты, грузовое судно с черными трубами торжественно рассекало надвое послушный город. Вдоль темных вод я медленно спустилась к озеру, где мерцали плененные огоньки. Эти прозрачные камни, раскрашенное небо, воды, откуда поднимался свет, и гул затонувшего города, все это не было сном, приснившимся кому-то другому, нет, это был реальный земной город с его человечностью и многолюдьем, по которому я шла собственной персоной. Как он был прекрасен в своей серебряной парче! Я смотрела на него во все глаза, и что-то робко пело в моем сердце. Принято думать, будто любовь придает миру весь его блеск, но и мир наполняет любовь своими богатствами. Любовь умерла, а земля все еще тут, нетронутая, со своим сокровенным пением, своими ароматами, своею нежностью. Я ощущала волнение, подобно выздоравливающему, который обнаруживает, что за время его болезни солнце не погасло.

Ни Мэрием, ни Филипп не знали Чикаго, но они ухитрились назначить мне встречу в самом изысканном ресторане города. Проходя по роскошному холлу, я остановилась перед зеркалом; впервые за много недель я видела себя во весь рост; я была причесана и подкрашена по-городскому, я извлекла блузку из индейской ткани, ее краски были столь же восхитительны, как в Чичикастенанго, я не постарела, меня не изуродовали, мне было не противно обрести свой образ. Я села в баре и за стаканом мартини с удивлением обнаружила, что существуют спокойные ожидания и что одиночество может быть не тягостным.

— Дорогая Анна! — Меня обнимала Мэрием. Со своими серебристо-черными волосами она казалась моложе и решительнее, чем когда-либо. Рукопожатие Филиппа исполнено было невыразимых намеков. Он чуть-чуть пополнел, однако сохранил свое юношеское обаяние и неброскую элегантность. Мы бессвязно говорили о Франции, о замужестве Нэнси, о Мексике и потребовали стол в большом зале с сияющим хрусталем потолком, где правил заносчивый метрдотель. То было — Бог знает по чьей прихоти — точное воспроизведение зала в Бате под названием «Памп-рум», куда утонченные англичане восемнадцатого столетия приезжали на воды. Черные слуги, одетые индийскими магараджами, размахивали насаженными на копья дымящимися кусками баранины; другие же, наряженные лакеями восемнадцатого столетия, демонстрировали огромных рыб.

— Что за маскарад! — молвила я.

— Мне нравятся смешные места, — сказал Филипп со свойственной ему деликатной улыбкой. Ему наконец предоставили заказанный им столик, и он с большим тщанием составил наши меню. Когда мы разговорились, я с удивлением обнаружила, что мы расходимся почти во всем. Они читали книгу Льюиса и находили ее недостаточно герметической; бой быков в Мехико вызвал у них отвращение, зато индейские деревни Гондураса и Гватемалы показались им поэтическим раем.

— Поэтическим для туриста! — возразила я. — Но разве вы не видели всех этих слепых ребятишек и женщин с их вздувшимися животами? Странный рай!

— Не следует судить об индейцах согласно нашим нормам, — заметил Филипп.

— Если подыхают с голода, то подыхают с голода, это для всех одинаково. Филипп поднял брови.

— Забавно, — сказал он. — Европа обвиняет Америку в том, что она материалистична; но вы придаете гораздо большее значение, чем мы, материальным аспектам жизни.

— Вероятно, надо испробовать американский комфорт, чтобы понять, как мало значит этот комфорт, — сказала Мэрием.

Она безучастно уничтожала свою порцию утки с вишнями, ее ярко-синее платье открывало красивые полные плечи: уж она-то наверняка способна была спать в каком-нибудь трейлере и соблюдать некоторое время тщательно выверенный вегетарианский режим.

— Речь не о комфорте, — возразила я с немного излишней горячностью, — быть лишенным самого необходимого — вот что важно, все остальное не в счет.

Филипп улыбнулся мне:

— То, что необходимо для одних, не нужно другим. Вам лучше меня известно, насколько субъективна такая вещь, как счастье. — Не дав мне возможности ответить, он продолжал: — Мы склоняемся к тому, чтобы провести год или два в Гондурасе и спокойно там поработать. Я уверен, что эти древние цивилизации многому могут научить нас.

— По правде говоря, я не вижу — чему. Учитывая то, что вы осуждаете все происходящее сейчас в Америке, не лучше ли было бы предпринять что-нибудь против этого здесь?

— И вы тоже поддаетесь этому психозу! — сказал Филипп. — Действовать — это сущее наваждение для всех французских писателей. Ведь они отлично знают, что решительно ничего не могут изменить, так что обнаруживаются любопытные комплексы.

— Все американские интеллектуалы ссылаются на бессилие, — возразила я, — вот где, мне кажется, кроется любопытный комплекс. У вас не будет права возмущаться, если Америка полностью фашизируется или развяжет войну.

Мэрием уронила на тарелку рисовый крокет, державшийся на кончике вилки.

— Анна, вы рассуждаете как коммунистка, — сухо заметила она.

— Америка не хочет войны, Анна, — сказал Филипп, устремив на меня полный упрека взгляд. — Растолкуйте это хорошенько вашим французским друзьям. И если мы активно готовим ее, то именно для того, чтобы не пришлось ее вести. И мы никогда не станем фашистами.

— Совсем не то вы говорили мне два года назад, — ответила я. — Вы полагали, что над американской демократией нависла нешуточная угроза.

Лицо Филиппа стало очень серьезным:

— С тех пор я понял, что нельзя защитить демократию демократическими методами. Фанатизм СССР вынуждает нас на соответствующее ужесточение; это приводит к крайностям, о которых я первый сожалею, но они не означают, что мы выбрали фашизм. Они лишь выражают общую драму современного мира.

Я с удивлением смотрела на него; два года назад мы понимали друг друга, тогда он твердо отстаивал независимость своей мысли, а теперь с такой легкостью поддался официальной пропаганде! Льюис, безусловно, был прав, когда говорил мне: «Нас становится все меньше и меньше...»

— Другими словами, — сказала я, — нынешняя политика Госдепартамента обусловлена ситуацией?