Изменить стиль страницы

Как это ни парадоксально, но критик, который усматривал в книгах сатирика желание «поразить своим пером прошедшее, чтобы сделать приятный и любезный сюрприз настоящему», временами сам оказывался в путах примирения с действительностью. В конце его статьи нарисована идиллическая картина: при помощи естествознания «всякого рода капиталисты… выучатся понимать как свою собственную пользу, так и потребности мира, который их окружает», и «поймут, что эта польза и эти потребности совершенно сливаются между собою»; это живо напоминает рассуждение Достоевского об общей почве, на которой — опять-таки при помощи образования — сливаются все различия и сословия.

Но даже в разгар запальчивой, полной перехлестов полемики (Щедрин, в свою очередь, не скупился на удары) и у него и у критика из «Русского слова» оставались очень важные точки соприкосновения.

Оба указывали на трудность критической оценки действий революционно настроенной молодежи и на решительное отличие их собственной критики ее от «слепого и ожесточенного отрицания некоторых свирепствующих старцев» (Писарев).

В это же время Щедрин не раз жестоко схватывается с Достоевским, который сошелся с Писаревым в своих обвинениях сатирика в переменчивости убеждений, в безыдейном комизме и даже перещеголял его грубостью (в одной из его памфлетных статей сатирик Щедродаров уподоблен «шавке, лающей и кусающейся»).

«Или вы уж так весь впились в интересы редакции «Современник», что, впиваясь, оставили прежнее у порога?» — пишет Достоевский в 1863 году. «Из тона Каткова он перешел в тон Добролюбова, — иронизирует Писарев в 1864 году —…служил в «Русском вестнике», служит теперь в «Современнике»; удовлетворял прежде одним требованиям, теперь так же хорошо и отчетливо удовлетворяет другим…»

«Вообще в «Современнике» как будто начинается опять искусство для искусства. Новая похвальная струя, — предвосхищает Достоевский один из обвинительных пунктов статьи Писарева. — …Вы (то есть Щедрин. — А. Т.) — натура по преимуществу художественная, и все, что вы ни делаете в литературе, более ничего как искусство для искусства».

«Да, Щедрин, вождь нашей обличительной литературы, с полной справедливостью может быть назван чистейшим представителем чистого искусства в его новейшем видоизменении», — вторит ему Писарев.

Примечательно, что в статье «Господин Щедрин или раскол в нигилистах» Достоевский не без удовольствия процитировал отрывок из «Цветов невинного юмора».

И все же Щедрин, набрасывая одну из полемических статей, провел отчетливую грань между «стрижами» (как он окрестил Достоевского и его журнальных сотрудников за «смирное поведение») и человекообразными, под которыми он разумел публицистов «Русского слова»:

«Человекообразные все-таки пользуются большими шансами относительно возможного развития, нежели стрижи и т. п., и, следовательно, со временем и сами собой могут понять то, чего теперь не понимают».

Как ни несправедлива уничижительная оценка Достоевским Щедрина, но, рисуя возмущение старых сотрудников журнала «Своевременный», когда Щедродаров начинает высказывать непривычные для них мысли, он тонко уловил или воспроизвел по слухам возникший в редакции «Современника» разлад.

В результате всех столкновений с «духовной консисторией» Антоновича, Елисеева и Пыпина на свет появилась краткая и холодная записка, адресованная Некрасову:

«Милостивый государь

Николай Алексеевич,

Оставляя Петербург, я могу на будущее время быть только сотрудником издаваемого Вами журнала, не принимая более участия в трудах по редакции.

Примите уверения и проч.

М. Салтыков».

Щедрин снова стал чиновником Салтыковым: обратившись за протекцией к министру финансов М. X. Рейтерну, знакомому ему по лицею, он в ноябре 1864 года был назначен председателем пензенской казенной палаты. Это превращение далось ему нелегко: по воспоминаниям современников, он уже как бы стыдился своего чиновничества.

«…Дела мои до того гадки, — жаловался он в письме к П. В. Анненкову, — что я собственно для того, чтобы не видать их, уезжаю в Пензу 2-го или 3-го буд[ущего] месяца. А как туда ехать противно — не можете себе представить».

В довершение всего Салтыков испытывал постоянное давление матери. Она добивалась от сына уплаты старого долга, преследуя Михаила Евграфовича как заправская кредиторша. Она отравила ему даже отдых в подмосковном имении Витенево: пронюхав о предстоящем отъезде сына, она не постеснялась возбудить перед петербургской полицией вопрос о том, чтобы его задержали в Петербурге.

Несмотря на свое расхождение с большинством редакции «Современника», Салтыков по-прежнему принимает близко к сердцу все происходящее в журнале. Весь тон его писем к Некрасову обличает не только союзника «Современника», но человека, страстно заинтересованного в успехе журнала.

Поворчав насчет цензуры «духовной консистории», при мысли о которой ему неохота за что-либо приниматься, он тут же прибавляет:

«Кстати (! — А. Т.): не желаете ли, чтобы я написал хорошие и милые рецензии на романы: «Некуда», «В путь-дорогу» и «Марево»? Я напишу».

Так, припомнив о реакционных романах «Некуда» Лескова и «Марево» Клюшникова, Щедрин тут же готов подвергнуться «консисторской» цензуре, чтобы только высказаться по поводу антинигилистических писателей.

«И зачем Антонович так плодит?» — досадует он в том же письме на многословные статьи, из-за которых он «утешается» «Современником» лишь «в весьма ограниченной степени».

На службе Салтыков по-прежнему сталкивался с авгиевыми конюшнями русского бюрократизма, с его взяточничеством, малограмотностью, канцелярской канителью.

«… я весь погряз в служебной тине, которая оказывается более вязкою и засасывающею, нежели я предполагал. Гаже и беспорядочнее здешней казенной палаты невозможно себе представить», — возмущается Салтыков в письме к П. В. Анненкову 2 марта 1865 года. Он, разумеется, запамятовал, что семь лет назад таким же образом жаловался на Рязань («Подобного скопища всякого рода противозаконий и бессмыслия вряд ли можно найти», — в письме к В. П. Безобразову).

Правда, губернатор Александровский основал свою карьеру на делах почти уголовного свойства, однако Салтыков явно «привередничал», жалуясь на то, что ему не везло с начальниками и вечно приходилось сменять места службы (Тверь — Рязань; ныне Пенза, потом Тула и снова Рязань).

«Кн[язь] Гагарин и Чевкин бессовестно настаивают на назначении губернатором сына первого, только что спасенного от суда во внимание к отцу за прежние вице-губернаторские грехи», — записывал в свой дневник Валуев. Вообще министр внутренних дел часто приходил в ужас от своих подопечных.

«У меня были разные лица, между прочим, пермский губернатор Лошкарев, один из неспособнейших и пустейших губернаторов, а таковых, увы, немало». «Вечером вчера был у меня новый московский ген[ерал]-губернатор. Сдается, человек хороший, спокойный, но Скалозуб, произведенный в полные генералы», — это в устах Валуева уже почти похвала.

Впрочем, с не меньшим ядом отзывался он о министрах и прочих государственных деятелях:

«Озираешься, как бы ощупываешься, чтобы убедиться, что все это действительно так, что это наяву, не во сне, и что это атмосфера нашей государственной жизни, область нашей государственной деятельности, условия настоящего и семена будущего…Мало надежды на лучший ход нашего управления. Удивительно, как все держится».

Можно себе представить, какие «хорошие и милые» аттестации раздавал своим новым пензенским знакомым Салтыков. «Воскресший» в прежней силе губернский жандарм, подполковник Глоба, быстро учуяв интерес своих столичных хозяев к новому председателю казенной палаты, тщательно подбирал и коллекционировал меткие словечки Салтыкова. Он не оставил без внимания даже поведение его жены Елизаветы Аполлоновны, — и как бы посмеялся сатирик, узнав, что его легкомысленная супруга, оказывается, тоже разлагает губернское общество, «проповедуя в обществе безбожие и смеясь над дамами, соблюдающими посты и посещающими церковь»!