Изменить стиль страницы

Позже, в бессонные ночные часы, он наконец дошел до мысли, что ничто не мешало ему, выждав две-три минуты, предложить Чэду выйти с ним в фойе. Но он этого Чэду не предложил и, более того, настолько потерялся, что даже не подумал о такой возможности. Он приклеился к стулу, словно школьник, который боится и на минуту отвлечься от зрелища; а между тем эта часть спектакля нисколько его не увлекала и, когда опустился занавес, он не мог бы сказать и двух слов о том, что там, на сцене, произошло. Вот почему в тот момент он не оценил обходительность Чэда, которая, помимо всего прочего, проявилась и в том, с каким терпением молодой человек принял его оплошности. Разве сам он уже в те минуты не знал — пусть тупо и не реагируя, — что Чэду многое приходится принимать? Он, милый мальчик, вел себя со сдержанной благожелательностью — на это, по крайней мере, на превосходство человека, понимающего, что может себе такое позволить, Чэд был способен; тот же, на кого изливалось его обаяние, буквально терялся и решительно не знал, как его превзойти. Пожелай мы входить во все, что занимало нашего друга в часы ночных бдений, нам пришлось бы сменить не одно перо; и все же нельзя не привести пример-другой, чтобы выявить, как живо эта встреча запечатлелась в его памяти. Так, в памяти его отложились две странности, и, если он и в самом деле утратил присутствие духа, они не в меньшей степени послужили тому причиной. Никогда в жизни он еще не видел, чтобы молодой человек явился в ложу после десяти, и, спроси его о такой возможности заранее, вряд ли нашелся бы с ответом, под каким предлогом это могло сойти. Однако у него не вызывало сомнений, что у Чэда предлог был отменный — из чего, как легко догадаться, напрашивался вывод: Чэд знал, Чэд выучил, что можно делать и как.

Результаты были налицо: с места в карьер и отнюдь не обремененный заранее обдуманным намерением, Чэд дал урок своему старшему другу, дал ему понять, что даже по такому мелкому поводу надобно знать, что и как. Продолжая в том же духе, милый юноша преподал ему еще один урок: раз или два тряхнул головой, и тут обнаружилось, что, судя по внешнему виду, происшедшей с ним переменой он скорее всего обязан нескольким седым прядям, весьма необычным для его лет, сквозившим в густой темной шевелюре; этот новый штрих в наружности очень ему шел, придавая значительность и даже — ничего не скажешь! — утонченность, которой прежде ему так недоставало. Стрезеру, правда, пришлось признать, что не так-то легко — в этом, как и во всем прочем, — исходя из того, что его юный друг приобрел, сразу вывести то, чего он лишился. Простодушный критик былых времен нашел бы, пожалуй, тут уместным припомнить, что счастлив тот сын, который похож на мать, но нынче сентенция эта не в ходу. Для нее давно уже не находится оснований, ну а в данном случае сходства с родной матушкой и вовсе не наблюдалось. Трудно было бы отыскать другого молодого американца, который и лицом и манерами отошел от своей родительницы из Новой Англии дальше, чем Чэд. Разумеется, так оно и должно было быть; тем не менее в душе Стрезера это вызвало один из тех частых и свойственных ему откликов, тех потрясений, при которых он практически терял способность здраво рассуждать.

По мере того как шли дни, Стрезер вновь и вновь обращался к мысли, что необходимо как можно скорее наладить связь с Вулетом — связь, быстрота которой обеспечивалась разве только телеграфом — результат воистину прекрасного желания все делать открыто и честно во избежание малейших ошибок. Никто не мог лучше Стрезера при надобности дать объяснения или с большей добросовестностью составить отчет, а то и доклад, но, вероятно, сама эта добросовестность служила причиной того, почему всякий раз, когда вокруг собирались тучи грядущих объяснений, у него замирало сердце. Он был великий мастер держать свое небо чистым. Возможно, он обладал особенно высоким понятием ясности, но несомненно полагал, что объяснить что-либо другому практически невозможно. Какие бы усилия тут ни прилагались — тщетно; жизнь на это, как правило, тратилась зря. Личные отношения были отношениями лишь тогда, когда люди полностью понимали друг друга, или — что даже лучше — не придавали этому значения. Ну а если придавали, жизнь превращалась в тяжелое бремя, а откупиться от него можно было единственным путем:охранять свое поле от сорняков заблуждений. Но сорняки разрастаются быстро, и состязаться с ними мог только трансатлантический кабель. Телеграфное агентство ежедневно подтверждало бы ему то, что в Вулете даже не обсуждалось. Он не был полностью уверен, что в результате утренней — вернее, вечерней — оценки кризисного положения ему не захочется ответить краткой депешей: «Свиделся с ним наконец — о Боже!», чем пускай на время, но облегчил бы душу. Подобные мысли постоянно донимали его. Донимали как возможность их там, в Вулете, подготовить — да, но к чему подготовить? Если бы он мог сделать это яснее и дешевле, он отстукал бы четыре слова: «Ужасно постарел — седые волосы». Почему-то именно эта черта в наружности Чэда приковывала его внимание те полчаса, что они молча сидели рядом, словно в ней заключалось гораздо больше, чем он мог выразить словами. Самое большее, что он мог выразить словами, было: «Неужели благодаря ему я вновь почувствую себя молодым!», что, право, уже заключало в себе очень многое. Если Стрезеру суждено было почувствовать себя молодым, то только потому, что Чэд должен был чувствовать себя постаревшим, а обремененный годами и убеленный сединами грешник никак не укладывался в составленную Стрезером схему.

Вопрос об истинных летах Чэдвика несомненно встал первым, как только по окончании спектакля оба они переместились в кафе на авеню де л’Опера. Мисс Гостри не замедлила проявить себя наилучшим образом, всячески им содействуя, — словно знала, что им нужно: немедленно куда-то пойти и поговорить. Стрезеру даже показалось, что она знает, о чем ему хочется говорить и как он рвется поскорее начать. Однако она не подавала и виду, напротив, делала вид, что идет навстречу желанию Уэймарша распространить на нее свою личную опеку до самого ее дома. Однако, сидя напротив Чэда за маленьким столиком в ярко освещенной зале, который тот, ни секунды не задумываясь, выбрал, четко и без труда выделив среди других, Стрезер вдруг подумал, что ей, должно быть, известно каждое их слово, как если бы, находясь за добрую милю оттуда в знакомой ему квартирке, она внимательно слушала и все улавливала. Он тут же подумал, что это ему очень по душе и он был бы рад, если бы миссис Ньюсем их тоже слышала и воспринимала. Самым главным сейчас для него было не потерять ни минуты, ни доли минуты, прорваться, ошеломить стремительным натиском. Только таким путем — возможно, неожиданной атакой — удастся предвосхитить преждевременную зрелость, только так его загнанное вглубь восхищение Парижем приоткроется во имя Чэда. Уже многое почерпнув у мисс Гостри, Стрезер как нельзя лучше знал, что Чэд держится с ним крайне настороженно, и это тем более побуждало его не тянуть время. К тому же желательно, чтобы с ним обращались как с человеком еще молодым, а кто же станет обращаться с ним как с молодым, если он не нанесет удар хотя бы раз. Пусть потом ему свяжут руки, зато будут помнить: ему за пятьдесят. Насколько это важно, он почувствовал даже прежде, чем они вышли из театра; им овладело сильное возбуждение, страх упустить свой шанс. Он еле сдерживал себя, чуть ли не готовый, нарушив приличия, начать разговор с Чэдом еще на улице; он сам себя разжигал, как впоследствии выразился, словно полагая, что если не воспользоваться открывшейся возможностью, второй уже не будет. И только когда они наконец разместились на ярко-красном диванчике перед мелкими французскими пивными стаканами и он произнес несколько слов, к нему пришла уверенность, что на этот раз он не упустит свой шанс.

Часть 4

VIII

— Я приехал, чтобы ты все порвал и немедленно вернулся со мною домой; так что сделай милость, обдумай, что я сказал, и, не мешкая, дай положительный ответ, — вот какие слова, не справляясь с дыханием, произнес Стрезер, когда после спектакля они с Чэдом остались наедине. Однако угнетающе эта тирада подействовала лишь на него самого. Чэд выслушал его в благосклонном молчании, с каким влиятельная особа внимает гонцу, который прибыл наконец с известием, пробежав добрую милю в пыли. Стрезер же, вытолкнув из себя заготовленную фразу, ощущал себя изнемогающим от усилий гонцом; он даже не был уверен, не выступил ли у него на лбу пот. Им владело такое чувство, будто ему надобно быть благодарным за тот взгляд, которым, пока он приходил в себя, дарили его глаза молодого человека. В этих глазах отражались — отражались и не без застенчивой доброты, — смятение и растерянность, охватившие нашего друга, и это, в свою очередь, внушало ему страх — страх, что Чэд, возможно, попросту «ведет игру» — игру во всем — из жалости к нему. Такого рода страх — всякий страх — неприятен. Впрочем, Стрезеру все здесь было неприятно: странно, как все неудачно складывается! Тем не менее это никоим образом не могло побудить его опустить руки. И уже в следующее мгновение он продолжал гладко и энергично, словно закрепляя достигнутый успех: