Лаконично и глубоко определены в рассказе Чехова постоянная подвижность и текучесть художественной мысли Толстого, передающей все малейшие изгибы и нюансы внутренней человеческой жизни, предельно свободный, ничем не скованный словесный поток, требующий новых, каждый миг становящихся стилистических форм с характерными грамматическими отклонениями и нарушениями. Суждения чеховского героя близки к наблюдениям А. П. Скафтымова, так видевшего диалектический рисунок поэтической мысли Толстого: «Человек у Толстого ни на минуту не останавливается, и в каждый момент он разный. Толстой всегда следил и больше всего смотрел на этот неперестающий ход бегущих настроений и сложнейших одномоментных сочетаний в зыбком потоке психики».
Не один Чехов, а и многие другие русские знаменитые писатели, художники, театральные деятели, политики самых различных эстетических и идеологических убеждений (И. Бунин, И. Репин, А. Куприн, Л. Андреев, М. Горький, В. Короленко, А. Белый, А. Кони, В. Ленин) высочайшим образом оценивали искусство Толстого и его место в современной жизни. Сегодня, когда литература утратила свое царственное место в мире и в писателях уже давно не видят пророков и, в некотором смысле, хранителей священного огня, учителей и врачевателей, это кажется странным и отчасти даже отдающим мистицизмом, патриархальной верой в неограниченные возможности слова, в особую миссию гениальных творцов, которые, кажется, всё могут. Даже колоссальные всемирные катастрофы могут предотвратить. Какая-то стихийная вера в чудо, побуждающая паломников стекаться в Ясную Поляну. Добро бы это были паломники и ходоки из народа или поэты, настроенные на восторженный лад, одержимые пафосом, подобно Рильке. Но вот ведь и уравновешенный и достаточно скептически настроенный Томас Манн признавался, что «в дни, когда бушевала война… часто думал, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история: его уже не было с нами — и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, — она уж больше не чуяла над собою руки господина, — не чует ее и поныне».
Конечно, ни Чехов, ни тем более Томас Манн не только не были толстовцами, но они и не разделяли многих взглядов яснополянского мудреца. Однако их привлекали стихийная творческая мощь, «богоподобная» личность и незыблемый вопреки любым декадентским, аморальным и нигилистическим тенденциям времени нравственный авторитет Толстого. Манн размышляет о романе «Анна Каренина», вглядываясь в низвергающиеся водопадом наступающие валы прибоя: «Эта бутылочно-зеленая, с металлическим отливом стена, то вздыбленная почти отвесно, то вогнутая внутрь, как бы полая, то нависающая своим гребнем над отмелью, то наконец обрушивающаяся вниз, чтобы рассыпаться пеной, ее вечно повторяющееся падение, глухой грохот которого звучит как главный бас в оркестре по сравнению с более звонким клокотаньем и плеском тех волн, что разбиваются ближе к берегу, — никогда глаз не наглядится досыта на это зрелище, ухо никогда не устанет внимать этой музыке».
Морской прибой и воскресил в душе писателя старую, давно знакомую ассоциацию представлений — духовное родство двух стихий: моря и эпоса. Воскресил память о гомеровской стихии, о древнем, как мир, искусстве эпического повествования, теснейшим образом слитого с природой. И далее Манн дает изумительное по силе определение «стихийного» толстовского искусства: «Чисто эпическая мощь его творений не знает себе равных, и, общаясь с ними, всякий художник, — если он только чуток и восприимчив (а иначе он не художник) — всегда будет черпать в них… всё новые и новые силы, свежесть, чистую радость созидания и бодрость духа. Его искусство обладало редким свойством — оно было непосредственно, как природа; сама его могучая творческая личность есть не что иное, как одно из естественных проявлений природных сил, и перечитывать его вновь, вновь изумляясь проницательности этого взгляда, острого, как у зверя, этой мощи безыскусственного резца, этому чуждому какого-либо мистического тумана, совершенному в своей ясности и правдивости великому искусству его эпики, — значит уберечься от всех искушений изощренности и нездоровой игры в искусстве, значит вернуться к изначальному, к здоровью, обрести здоровье, изначальное в самом себе!»
И необыкновенно драгоценно было для Манна, что Толстой оставался верен своему предназначению, жертвенно служа искусству, людям, Богу, не злоупотреблял данными ему природными дарами. «Никогда ни единым помыслом не унизил он того великого, что было вложено в него природой, никогда не употреблял своих прав гения и „великого человека“ на то, чтобы пробуждать в людях темное, первобытное, атавистическое, злое, но всегда с величайшей скромностью служил тому, что в его понимании было разумом и Богом».
К величайшему счастью, Толстой всегда оставался неотъемлемой частью русской культуры, предметом национальной гордости. И — не всё же можно заковать в идеологические кандалы — его произведения жили помимо и поверх руководящих указаний в предисловиях и стереотипных разъяснениях школьных и университетских преподавателей. Толстой был с нами и в мирное время, и в годы тяжких испытаний. Знаменательно, что «Запискам блокадного человека» Л. Я. Гинзбург предпослана именно толстовская увертюра: «В годы войны люди жадно читали „Войну и мир“, чтобы проверить себя… И читающий говорил себе: так, значит, это я чувствую правильно. Значит, оно так и есть. Кто был в силах читать, жадно читал „Войну и мир“ в блокадном Ленинграде». А возродиться, преодолеть кошмары войны, блокады, лагерей помогал великий толстовский закон забвения и вечного обновления.
Стихия эпического повествования Толстого оказала могучее воздействие на искусство XX века и, естественно, более всего на литературу, как отечественную, так и зарубежную. Толстому подражали, рабски копируя, имитируя, вульгаризируя и искажая приемы его письма. Только перечень всех, как правило, многотомных лжеэпопей получился бы весьма внушительным. Удивляться этому не стоит, особенно сегодня, когда всё заполонили ремейки, пародийно-иронические, серийные поделки, которые штампуются со скоростью звука. Такова уж оборотная сторона славы. К счастью, не так уж трудно назвать и заслуженно прославленные шедевры нового времени, связь которых с толстовским эпическим повествовательным искусством прослеживается отчетливо.
«Тихий Дон» Михаила Шолохова, «По ком звонит колокол» Эрнеста Хемингуэя (ему принадлежит и несколько поэтических страниц о «Казаках» в «Зеленых холмах Африки»), «Доктор Живаго» Бориса Пастернака. Эти три знаменитых романа XX века, абсолютно различающихся по стилю, не говоря уже об идеологических интенциях и политических воззрениях авторов, возможно, помогают конкретнее представить всё многообразие отражений толстовской художественной традиции в искусстве Нового времени (сегодня это уже классика, которая некогда воспринималась как преодоление эстетической инерции и «новые формы письма»), а заодно развеять настойчиво внедрявшийся тезис о «благотворности» ориентации на «реалистические» традиции Толстого, когда его превращали в борца с модернистским и декадентским искусством, а слово «реализм» — в синоним благонадежности, забывая о том, что у Толстого учились, между прочим, М. Пруст с Д. Джойсом.
Вот и в «Докторе Живаго» ориентация на Толстого мирно соседствует с другими традициями — Достоевского, Скрябина, Блока. О толстовской составляющей в романе хорошо сказал сам писатель: «Единство нравственного и физического мира в „Докторе Живаго“ — это от Толстого, это его принцип».
Философия истории, концепция исторического развития человечества в романе Пастернака вобрала философию истории, развернутую в эпопее «Война и мир», став ее свободным продолжением, на что непосредственно обращается внимание в тексте (мысли об истории и ее движущих силах, растительном царстве, революции): «Толстой не довел своей мысли до конца, когда отрицал роль зачинателей за Наполеоном, правителями, полководцами. Он думал именно то же самое, но не договорил этого со всей ясностью. Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидеть, как трава растет. Войны, революции, цари, Робеспьеры — это ее органические возбудители, ее бродильные дрожжи. Революции производят люди действенные, односторонние фанатики, гении самоограничения. Они в несколько часов или дней опрокидывают старый порядок. Перевороты длятся недели, многие годы, а потом десятилетиями, веками поклоняются духу ограниченности, приведшей к перевороту, как святыне».