Софья Андреевна постепенно угасала, утратив интерес к жизни. Александра Львовна свидетельствует: «Она мало говорила, все больше дремала, сидя в вольтеровском кресле, где так любил сидеть отец. Казалось, ничего не интересовало ее. Голова ее тряслась больше прежнего, она как-то вся согнулась, сделалась меньше, большие черные, прежде такие блестящие, живые глаза ее потухли, она уже плохо видела». В самом конце страшного 1918 года она запишет в ежедневниках: «Где я? Где моя любовь к искусствам, к природе, к людям? Перебранка с любимой Таней из-за чуждых людей, неудобства с людьми, недовольство всем и всеми несмотря на усиленное стремление всем угодить». В марте «незабвенного» 1919 года, незадолго до смерти, она ощущает себя лишней и всеми покинутой: «Странное отношение ко мне всех окружающих меня: точно меня терпятснисходительно и почти презрительно слушают, что я говорю, и спешат уйти. Видно я лишняястала».
Жестоко конфликтовавшая с ней Александра Львовна о последних мгновениях матери повествует в приличествующем трагическому событию тоне, как о смерти истинной христианки: «Она кротко, необычайно терпеливо переносила страдания.
„Саша, милая, прости меня. Я не знаю, что со мной было… Я любила его всегда. Мы оба, всю жизнь были верны друг другу…“
„Прости и ты меня, — я очень виновата перед тобой“, — сквозь слезы говорила я ей…
У нее сделался отек легких, она задыхалась. Умерла она спокойно, исповедовалась, причастилась. Я закрыла ей глаза».
Так или почти так, вероятно, и было. Вот только закрыв матери глаза, Александра Львовна ничего не забыла, о чем убедительно свидетельствуют многие страницы книги «Отец».
О кротости и смирении Софьи Андреевны перед кончиной пишет сдержанный обычно, скупой на эмоциональные излияния, неизменно правдивый во всем Сергей Львович. Вспоминала мать отношение к смерти Льва Николаевича, его произведения и бесчисленные устные и эпистолярные рассуждения: «Раз она сказала при мне: „Надо без горя уходить, как это делается у крестьян“. Она покорная и кроткая больная, не сердится и не раздражается». Всё время спрашивала: «Где Ванечкин портрет?» Умирающая призывала сыновей Льва и Михаила и уже давно ушедшую Машу.
Покорность и смирение умирающей матери запомнились и Татьяне Львовне, полагающей, что с ней произошло «превращение», за которое Толстой «готов был пожертвовать своей славой». Татьяна Львовна здесь преувеличивает. Смирение и покорность, вне всякого сомнения, вегетарианство, видимо, тоже, но спокойствия не было, о чем пишет и любимая дочь: «Ее страшила мысль, что о ней будут писать и говорить, когда ее не станет, она боялась за свою репутацию. Вот почему она не пропускала случая оправдаться в своих словах и поступках».
Похоронили Софью Андреевну рядом с могилой Марии Львовны.
Хозяйкой, хотя и с сильно урезанными правами, Ясной Поляны стала Александра Львовна. Она остро переживала смерть отца, которому хотела посвятить свою жизнь. «Годы после смерти отца и до объявления войны были самыми тяжелыми в моей жизни, — признается младшая дочь Толстого. — При нем — у меня не было своей жизни, интересов. Всё серьезное, настоящее было связано с ним. И когда он ушел — осталась зияющая пустота, заполнить которую я не могла и не умела». Мучительно было это ощущение пустоты для деятельной, подвижной, властной и сильной натуры Александры Львовны. Неожиданным выходом из тупика явилась война, на которую она и пошла, разумеется, медсестрой, не нарушая тем самым пацифистских заветов отца. Война оказалась замечательной школой жизни для Александры Львовны, закалив характер и здоровье, в полной мере раскрыв ее организаторские способности. В Ясную она вернулась в звании полковника, с тремя георгиевскими медалями в декабре 1917 года.
В 1918 году Софья Андреевна передала дочери в Ясной Поляне ключи от двенадцати ящиков с рукописями Толстого. И вот в одной из комнат Румянцевского музея закипела работа, в которой приняли участие Сергей и Александра Толстые, А. А. Шахматов, М. А. Цявловский, А. Е. Грузинский и другие энтузиасты. Условия для работы были невероятно тяжелыми. «Музей не отапливался. Трубы лопались, как и везде. Мы работали в шубах, валенках, вязаных перчатках, изредка согреваясь гимнастическими упражнениями. Стужа в нетопленом каменном здании с насквозь промерзшими стенами, куда не проникает солнце, где приходилось часами сидеть неподвижно, — хуже, чем на дворе. Согреться невозможно. Сначала остывали ноги, постепенно леденящий холод проникал глубже, казалось, насквозь промерзало всё нутро, начиналась дрожь. Мы запахивали шубы, старались не двигаться, но дрожь усиливалась, стучали зубы… Мы радовались, как дети, когда удавалось разобрать трудные слова, хвастались друг перед другом. Машинистки состязались в количестве напечатанных листков… Работа увлекла решительно всех. Среди нас были знатоки иностранных языков. Они выправляли французский текст переписки отца с тетенькой Татьяной Александровной. Это были дамы, гладко причесанные, в стареньких, когда-то очень дорогих шубах. Моряк-толстовец, хороший фотограф, работал в другом помещении, снимал неизданные произведения отца… К двенадцати, когда дрожь во всем теле делалась совершенно невыносимой, звали пить чай… Профессора, ученые, исхудавшие музейные работницы, сняв перчатки, грели руки о дымящиеся кружки».
Холодно, голодно, адски тяжело. И тем не менее ощущение счастья от сознания того, что делается необходимое дело, продолжается бескорыстная служба Толстому. Все участники этого подвижнического труда, должно быть, разделяли признания Александры Львовны: «Эти несколько лет, которые мы проработали в Румянцевском музее, были для меня самыми яркими и, пожалуй, счастливыми в мрачные, безотрадные дни революции. Проделанная нами работа давала большое внутреннее удовлетворение».
То был подготовительный период работы над полным собранием сочинений Толстого. Вскоре стало очевидным, что осуществить это издание можно будет только с помощью В. Г. Черткова и других толстовцев и в государственном издательстве. Только чудом можно назвать то, что это всем известное девяностотомное издание сочинений увидело свет. История издания заслуживает монографического исследования, в ней ярко отразилась жизнь России почти за полвека. Бесконечные помехи и трудности самого различного рода, смена идеологических ориентиров и постепенная «советизация» комментария, всё более утрачивавшего научный характер (контраст между первыми томами и вышедшими после войны просто разительный), ничтожный, особенно по тем «книжным» временам тираж, необыкновенно дорогая цена томов. Словом, издание для немногих, «для научных библиотек». Но, пожалуй, потому-то еще очевиднее подвиг, совершенный теми, кто его подготовил.
Свою роль тут, надо сказать, сыграло особое отношение (род симпатии) Ленина к произведениям Толстого (а также некоторых других влиятельных при новой власти лиц — Луначарского, Бонч-Бруевича, Горького, Каменева, Калинина). Александра Львовна приводит кем-то переданные ей слова Ленина, которыми она пользовалась как своего рода паролем: «Советская власть может позволить себе роскошь в СССР иметь Толстовский уголок». «Уголок» этот с годами всё больше и больше превращался в красный. Что же касается идеологии толстовства, то она всячески осуждалась и отвергалась с опорой на цитаты из основополагающих работ того же Ленина, после смерти которого были разгромлены и перемещены частично на восток толстовские коммуны, образовавшие свой сепаратный уголок в бескрайнем архипелаге ГУЛАГ (воспоминания толстовцев — часть многотомной летописи страдальцев, мало чем отличающаяся от других частей). Толстого подчистили, укротили и поставили на идеологическую службу новому режиму, некоторые произведения издали огромными тиражами и, упаковав вместе со статьями Ленина, где так выпукло было сказано о «кричащих противоречиях» зеркала русской революции, ввели в обязательные школьные программы.
Возникла нужда и в «декорациях»-музеях. Декретом Луначарского Александру Львовну назначили комиссаром (позднее — хранителем) Ясной Поляны; одно время она была и директором Толстовского музея в Москве. По мере сил, с энергией и упорством, свойственными Толстым, Александра Львовна организовывала «уголки» Толстого в большевистской России, что становилось делать с каждым годом труднее. В конце двадцатых годов совсем уже стало трудно дышать. Даже сильная и жизнерадостная Александра Львовна изнемогла. «Работать нельзя. Больше всего хочу свободы. (Пусть нищенство, котомки; но только свободы». Жить «во лжи» дочь Толстого больше не могла. В 1929 году она уехала, получив, разумеется, разрешение для чтения лекций о Толстом в Японию, а через два года послала в Москву письмо, в котором заявила о том, что «в данное время от возвращения на родину воздерживается». Александра Львовна на родину так и не вернется. В Соединенных Штатах Америки она на первых порах занялась крестьянским трудом на фермах, что для дочери Толстого было делом знакомым и не столь уж обременительным, даже доставлявшим удовольствие. Физический труд гармонично сочетала с лекторским и литературным, следуя примеру своего великого отца. Талантливая, могучая, неунывающая толстовская порода. И верная заветам Толстого, Александра Львовна исключительно много сделала для скрывающихся от преследования и гонимых, «перемещенных лиц» и других вынужденных эмигрантов, преследуемых за убеждения, за веру, за принадлежность к «неблагонадежной» нации.