Не напишет — эти и многие другие «картинки» так и останутся промелькнувшими замыслами. Почти всё поглотит и исказит семейный ад, столкновение противоборствующих партий, неперестающее давление осатаневшей от подозрений и ревности Софьи Андреевны, неутомимо стрекочущей, бесцеремонно перебивающей говорящих, вклинивающейся со своими оценками и репликами в беседу, рассказывающей каждому всякие гадости о Толстом и Черткове, даже высказывающей свои суждения о шахматных партиях, хотя толком она и ходов не знала. От нее положительно некуда было деться — преследовала Толстого повсюду, организовав за ним неусыпную слежку, везде шарила в поисках каких-то рукописей, подбирала ключи к ящикам, в которых беззастенчиво рылась, откровенно подслушивала, устраивала сцены — нелепые, ужасные. Какой-то бесконечный абсурд и безграничная распущенность. Прочитав в раннем дневнике Толстого совершенно невинную запись, Софья Андреевна сделала из нее чудовищные выводы о гомосексуальных наклонностях мужа и выложила всё это ошеломленному Льву Николаевичу. Он побледнел и бросился от нее прочь, запер на ключ все двери, перед которыми стала метаться жена, умоляя: «Левочка, я больше не буду!» Жалкая мольба — так провинившиеся дети просят прощения и смягчения наказания за серьезную провинность. Наказывать Софью Андреевну никто не собирался. И запереться от нее надолго или где-нибудь уединиться в Ясной Поляне было невозможно.
Попытались оградить Толстого от бесчинствующей и несущей всякий вздор жены, но сделать это оказалось невозможным. Она металась в одном платье под дождем по саду, билась в припадке на полу в библиотеке, угрожала самоубийством, потрясая склянкой с опиумом, куда-то убегала, предлагала Льву Николаевичу поселиться с ней в избе, а пока, до начала новой патриархальной жизни, старалась каждый миг быть вблизи него. Александра Львовна прибегла к обычному и проверенному средству: пригрозила приглашением Татьяны и Сергея. Средство и на этот раз сработало, испугав Софью Андреевну: «Саша, милая, я перестану, только ты не зови ни Таню, ни Сережу! Таня будет мне мораль читать и упрекать, что я мучаю отца; она будет смотреть на меня такими же ненавидящими глазами, как ты!» Временное затишье, после которого всё возобновлялось вновь с удвоенной силой. И всё больше ненависти и презрения в глазах Александры Львовны, нрав которой всем был хорошо известен. Любую попытку отца пойти на какие-нибудь уступки матери дочь встречала в штыки.
Александра Львовна заняла непримиримую позицию (и нашла здесь полнейшую поддержку со стороны Варвары Михайловны, возненавидевшей Софью Андреевну, неоднократно оскорблявшую и уязвлявшую ее, третировавшую как последнюю служанку). Плохие отношения быстро и естественно переросли во вражду. Ни мать, ни дочь своих чувств скрывать не умели и не хотели. Отзывы о дочери в дневнике Софьи Андреевны 1910 года резко отрицательны: «Вот еще настоящий крест. Иметь такую дочь хуже всяких Чертковых: ее не удалишь, а замуж никто не возьмет с ее ужасным характером. Я часто обхожу двором, чтобы с ней не встречаться, того и гляди или опять плюнет мне в лицо, или зло накинется на меня с ее отборно грубыми и лживыми речами»; «Тяжелы отношения ко мне Саши. Она дочь-предательница. Если бы ей кто предложил бы, как будто для спокойствия отца тихонько увезти его от меня, она бы сейчас это сделала». И другие, в том же духе, довольно верно отображающие отношения между ними в этот трагический год.
Вспоминая через полвека печальные события 1910 года, Татьяна Львовна в письме брату Михаилу, почти никакого участия в них не принимавшему, Довольно далекому и от отца и от матери, не снимает вины ни с кого из братьев и сестер, как, разумеется, и с себя: «Ты не видал страданий отца. А они были бесконечно велики. Если бы они не любили друг друга — всё это было бы очень просто: простились бы и расстались. Но дело в том, что каждый из них был привязан к другому всем сердцем, хотя и по-разному. Если бы только все их оставили в покое — нашли бы выход. Кто главным образом повредил в этом деле — это Саша. Больше, чем Чертков. Она была молода… Она видела только страдания отца, и любя его всем сердцем, она думала, что он может начать новую жизнь отдельно от своей старой подруги и быть счастливым… Я никогда не могу говорить или читать или думать об этом без тяжелого волнения. И мы напрасно мало вмешивались в это».
Татьяна Львовна рассуждает в сослагательном наклонении, в чем ее нелепо упрекать — она, бесспорно, много раз прокручивала в уме хронику событий, перебирая различные варианты: «если бы». Вряд ли эти варианты могли быть осуществлены. Даже на необитаемом острове, отрезанные от всех и от всего, супруги не нашли бы никакого выхода. Толстой не стал бы никогда жить по безумным правилам Софьи Андреевны, да и не было у нее никаких «правил», ничего, кроме безумия, делавшего жизнь с ней невыносимой; все попытки Льва Николаевича, продиктованные жалостью, образумить жену, оказывались тщетными, что приводило Толстого в отчаяние: «Она в ужасном состоянии: у нее совершенно потеряно всякое нравственное чувство — стыд, жалость, правдивость. Она может говорить о чем-нибудь совершенно противоположное тому, что было, и утверждать, что все лжецы и говорят неправду. Я стараюсь с ней говорить ласково и кротко, но вижу, что ничего не берет. Она же поворачивает по-своему». Присутствие Льва Николаевича раздражало ее, а его отсутствие, даже непродолжительное, было невыносимо, она следовала за ним как тень, вслушиваясь и вглядываясь, неожиданно появляясь в комнате, где что-то обсуждали, и напуганные собеседники моментально замолкали — далее уже стрекотала Софья Андреевна, перескакивая с одного сюжета на другой, без всякой логической связи — поток безумного сознания.
Удивительно не то, что Толстой ушел из Ясной Поляны, а то, что он так долго не мог решиться на этот абсолютно закономерный и спасительный шаг. Его сомнения понятны, и у них высокое моральное обоснование: «Живя в семье, с которой трудные отношения, человек не должен стремиться уйти оттуда. Если он уйдет, он лишит себя материала для нравственной работы». По правде сказать, такой «материал» Софья Андреевна и сыновья предоставляли предостаточно, с избытком. Впрочем, чем суровее испытание, тем лучше — «экзамены» надо сдавать, вот только сил всё меньше и меньше.
Давно уже современники упрекали Толстого в том, что его личная жизнь не соответствует тем нормам, которые он отстаивал в своих сочинениях, некоторые, нетерпеливые и горячие, называли лицемером и обманщиком. В феврале Толстой получил очередное письмо с упреками от студента Киевского университета Бориса Манджоса, призывавшего: «Откажитесь от графства, раздайте имущество родным своим и бедным, останьтесь без копейки денег и нищим пробирайтесь из города в город». Толстого тронуло письмо. Ответил, что уже давно отказался от своего общественного положения и имущества, тем не менее то, что он продолжает жить в семье с женою и дочерью «в ужасных, постыдных условиях роскоши среди окружающей нищеты», мучает его, мечтающего пойти еще дальше и поступить так, как советует ему корреспондент. Но не для пропаганды, не под внешним давлением, а свободно, по велению духа: «Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворения внутреннего требования духа, когда оставаться в прежнем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыханья. И к такому положению я близок и с каждым днем становлюсь ближе и ближе».
Александра Львовна уже давно уверилась в том, что жить так стало «нравственно невозможно», что такая жизнь убивает отца, а потому, чем раньше он решится уйти из дома, тем будет лучше. Приближала по мере сил этот уход, занимая в конфликте родителей непримиримую позицию. Винить ее в этом неправомерно — мать была неуправляема, неприлична, опасна, необходимо было оградить от нее отца, что сделать в Ясной Поляне было невозможно, уступки и колебания лишь ухудшали положение и ни к чему не вели. А следовательно, исход Толстого из Ясной, из этой «тюрьмы без решеток», стал просто жизненно необходим. Мать ее оскорбляла — она отвечала тем же, высказывая всё, что накопилось за многие годы. Александра Львовна отличалась вспыльчивым и сильным характером. Она не умела мастерски лавировать между крайностями и находить компромиссные примирительные решения, подобно Татьяне Львовне. Несвойственно было ей и редкое искусство мягкого сострадания Марии Львовны, прирожденной сестры милосердия, ангела, которого на смертном одре призывали как Лев Николаевич, так и Софья Андреевна. Александра Львовна была прямолинейна и экспансивна, ее страстный характер не признавал оттенков и полутонов, отца она беззаветно любила, мать — столь же сильно ненавидела. И это, разумеется, не недостатки, а органические свойства натуры, оказавшиеся очень необходимыми в выпавших ей испытаниях на войне, в советской России, в эмиграции. Толстого трогала и согревала любовь младшей дочери, но огорчало ее непримиримое отношение к матери, ссоры с ним, когда он тщетно пытался воззвать к жалости. Однажды, после выраженного дочерью неудовольствия слабостью отца, Толстой, покачав головой, сказал: «Ты во всем уподобляешься ей». В доме, и без того разъедаемом конфликтами, возникла новая напряженность. Когда отец призвал дочь, чтобы продиктовать ей письмо, она не пожелала этого сделать; Толстой повторил свою просьбу через Булгакова, но как только та заняла место за столом, разрыдался и воскликнул: «Не нужно мне твоей стенографии!» Закончилось всё мирно, в толстовском духе — слезами и полным примирением.