Изменить стиль страницы

Тяготят и бесконечные посетители всевозможных национальностей, возрастов, профессий, конфессий и политических убеждений. Разговоры утомляют, и телеграмма о приезде Шаляпина с сотрудником газеты «Фигаро» Маршаном вызывает обеспокоенность: «Я бы лучше обошелся без них». Записи Маковицкого всё чаще превращаются в медицинские бюллетени — слабость, температура, забывчивость, изжога, холодеющие ноги. И усталость, нервная слабость. Правда, таких, как раньше, длительных и опасных болезней, когда Толстой то и дело находился на волоске от смерти, и пугающих окружающих припадков с временной потерей памяти в 1909 году не было (или почти не было, к временным периодам забывчивости привыкли как Толстой, так и его окружение), но процесс старения продолжался, и нервная семейная обстановка не способствовала его замедлению. Ему очень недоставало нежного участия, сострадания, деликатной заботы Марии Львовны. Ее с бесшумными шагами и ласковым, лечащим взором сестры милосердия уже давно не было ни в Ясной Поляне, ни поблизости. А заменить ее было некем. Не всегда могла приехать и Татьяна Львовна, занятая своими семейными заботами, — миротворица и утешительница.

В середине декабря Толстой заболел инфлюэнцей. Сильный озноб (никак не мог согреться, даже кричал), высокая температура встревожили Александру Львовну и Душана Петровича, и они вызвали телеграммами Софью Андреевну, Черткова, врача Никитина. Приехали и сыновья — служба оповещения в Ясной Поляне была хорошо налажена. Тревога оказалась напрасной — припадок прошел. Толстой совсем на короткий срок прервал литературную работу. Вскоре возобновил пешие и верховые прогулки. Съездил верхом и в деревню Дёминку с денежной помощью к больной солдатке. Потом Толстой снова захворал — болела голова, слабость, легкий озноб. В последний день 1909 года утром взбодрился — рассказывал за обедом о Хаджи-Мурате (под впечатлением от только что прочитанной статьи С. Н. Шульгина «Предание о шамилевском наибе Хаджи-Мурате»), Вечером собрались родственники и друзья. Но праздничного оживления не было. Последняя запись в тетрадях Маковицкого от 31 декабря: «Шампанское, настроение невеселое. Л. Н. серьезен и один». Весьма вероятно, размышлял о совсем близком большом путешествии, в конце которого он, как недавно брат Сергей и дочь Маша, присоединится к большинству человечества (to join to majority), о переходе-переезде в другую, новую жизнь, об «освобождении». Но так как живой живое и думает, то в первый день нового года, ставшего его последним. Толстой после обеда отправился верхом в Овсянниково. Толстой и в феврале чувствовал себя хорошо. Был бодр и деятелен. Казалось, помолодел.

Верховые поездки продолжались довольно регулярно и в дальнейшем — вплоть до ухода из Ясной Поляны. Толстой не щадил ни себя, ни Дэлира, по-прежнему любил ездить прямо, рысью, по плохо знакомой дороге, не пропуская ни одного бугра, ни одной ямы, густым лесом, перепрыгивая через ручьи и заборы, бесстрашно взлетая на крутые склоны и спускаясь по скользким, опасным тропам. Постоянный спутник в этих поездках Душан Маковицкий рассказывает: «Какими кручами спускается и скачет наверх, какие проходит опасные места, полугнилые мосты, обочины круч. Через густой молодой лес пробирается, под низкие ветви нагибается. Лошадь как под ним шарахается! Как он вскачь и рысью ездит! Я легок, люблю ездить, я много занимался гимнастикой, но мне, 43-летнему, доказать то, что Л. Н. 82-х лет доказывает, удается с трудом. Не поспеваю (отстаю). Лошадь чуть шею не сломала себе и мне». Картина эпическая, а ведь до исхода из Ясной осталось чуть-чуть больше месяца.

Облик Толстого-наездника вдохновил скульптора Паоло Трубецкого. Толстого уже давно фотографировали, рисовали, ваяли, снимали в фильмах — одного, с Софьей Андреевной, детьми, внуками, друзьями и последователями, крестьянами, сумасшедшими, за игрой в шахматы и различными видами работ (непременная пилка и другое). В том же году, одновременно с Трубецким, его ваял (удачно) сын Лев. Толстой шутил, что он, как девица преимущественно горизонтального образа жизни, уже никому не может отказать. Тем более не мог он отказать обаятельному и талантливому Трубецкому. Тот его сразу подкупил тем, что ничего почти не читал, кроме какого-то путешествия и книжки Толстого «Для чего люди одурманиваются?» (с аргументами автора согласился, но курить не бросил), даже не был разгневан тем, что жизнерадостный скульптор купался голым с женой в пруду — обнажение тела рассматривалось Толстым как недопустимый и безнравственный поступок. Толстой, выполняя беспрекословно все указания скульптора, несколько дней позировал на Кривом, буланом степном сибирском иноходце (Трубецкой нашел, что он характернее Дэлира).

Лев Николаевич старел, но постепенно и малозаметно для окружающих. На поздних совместных фотографиях с Софьей Андреевной (Толстой терпеть не мог эти семейные, фальшивые, призванные внушать мысль о супружеской идиллии портреты, но уступал настоятельным просьбам жены, цепко держащей на снимках его руку, словно она боялась, что Левочка вдруг ускользнет) он выглядит, пожалуй, бодрее располневшей, словно одержимой недугом жены. Но почти все находили, что Толстой сгорбился и посуровел, ослаб и «потух». Наталье Алексеевне Альмединген, редактору петербургских детских и педагогических журналов, видевшей Толстого за несколько дней до ухода, он показался очень старым: болезненное лицо, изрытое глубокими морщинами, беззубый ввалившийся рот, некрасиво нависавшие седые, косматые брови. Ничего великого, ничего необычайного. Старый, смертельно уставший от жизни человек. И вдруг всё преобразивший необыкновенно глубокий и мягкий, теплый взгляд.

Это Толстой в конце октября 1910 года, измученный, издергавшийся, отчаявшийся, затравленный, боящийся каждого слова и жеста своей обезумевшей и несчастной жены. А так он даже меньше болел, чем в предыдущем году, когда нередко вынужден был воздерживаться от пеших, а то и верховых поездок. Таким же строгим оставался рабочий режим. Не иссякали ряды паломников в Ясную Поляну. Не отказывал Толстой себе и в невинных играх — шахматы, городки, винт, забавы с детьми. Разумеется, в Ясной Поляне часто звучала музыка — играли Гольденвейзер, Сергей Львович, Ландовская. Пели, слушали граммофон (его любила Софья Андреевна). Изредка пилил дрова, рассуждая о том, как надо правильно пилить. Не забывал и о других своих привычных занятиях — посещал тифозные избы, психиатрические лечебницы, школы. И уж, конечно, не забывал выносить ведро со своими «грехами». Любовался природой, и в летнее время непременно собирал цветы; на разных столах у него в ту пору было два-три букета. Сбежав от Софьи Андреевны к дочери Татьяне в Кочеты, наслаждался свободой и «чудным одиночеством» в обществе соловьев и ландышей: «Хожу по парку, соловьи заливаются со всех сторон, ландыши так милы, что нельзя не сорвать, и так на душе радостно, и одно чувство, и одна мысль лучше другой. Только можешь быть благодарным всем и за всё». Радовался встрече с величественным трехсотлетним дубом. Залюбовался однажды высоко летавшими орлами и коршунами. Водил приезжавших смотреть, как цветет каштан.

Интересовался всем, и как-то живо, по-юношески интересовался. Наблюдал на Киевском шоссе автомобильную гонку Москва — Орел. Взволнован был какими-то новыми неизвестными доказательствами Пифагоровой теоремы. Пытался разобраться в технических приемах игры на фортепиано. Хотел понять, почему ласточки с необыкновенной ловкостью и быстротой описывали круги вокруг лошадей. Марка Алданова особенно поразила фигура глубокого старца, уже стоящего одной ногой в могиле и пытающегося зачем-то узнать, сколько времени понадобится диску солнца, чтобы скрыться за горизонтом. Молодые спутники Толстого в купе поезда (Чертков, Маковицкий, Булгаков) прилегли отдохнуть, а он всё любовался красным закатом, поминутно вынимая часы и нетерпеливо высовывая голову из окна. Картина, бесподобно рисующая натуру наблюдателя, позволившая Алданову сказать: «Это вот жадное любопытство к явлениям внешнего мира создает Пастеров и Лавуазье, когда оно не создает Толстых и Гёте».