Изменить стиль страницы

— Я вижу, Верещака, что у тебя молодые запуганы. Поэтому запомни, болван, что если я узнаю, что ты хоть пальцем тронул новобранца, сейчас же подам рапорт и — под суд! Понимаешь? Ступай…

Тогда произошло удивительное явление. Верещака, многократно битый за свою трехлетнюю службу — сначала дядьками, а потом унтер-офицерами и фельдфебелями, — вдруг впервые почувствовал себя глубоко оскорбленным коротким и презрительным выговором, который ему сделал этот застенчивый, ласковый поручик с лицом хорошенькой девочки. Непонятная обида до сих пор еще не улеглась в сердце ефрейтора, и слова вольноопределяющегося вдруг сообщили ей новую остроту.

— Что ты мне в нос тычешь своего поручика? — закричал он. двигая сердито и хвастливо бровями и тряся серебряной серьгой, вдетой в правое ухо, — Теперь я тебе поручик — и никаких! В чем состоит воинская дисциплина? Делай же, что прикажет начальник, а против государя не облай. От что! А ты мне — устав. Здесь я для тебя устав. Здесь, у казарме, я для тебя царь и бог и больш никаких! И просю не рассуждать, о чем не понимаешь. Поручик! А почему ты знаешь? — и ефрейтор с размаху стукнул кулаком о подоконник, — почему ты знаешь, што я сам не можу быть поручиком? А вот захочу и подамся в юнкерское училище, на обучение. Шо? Зъел? Из коридора громко раздается начальственный голос старого унтер-офицера Ковалева:

— Третий взвод, в баню! С узелками на правый фланг казармы — бегом!

Лица у новобранцев оживляются, а руки нетерпеливо ерзают по коленям. Ефрейтору хотелось бы лишний раз проявить свою власть и задержать на несколько минут молодых, но он сам побаивается горячего и дерзкого на руку Ковалева.

— Ну, лаборданцы… до следующего раза, — говорит он, притворяясь, что это милостивое разрешение зависит исключительно от него. — Собирай узелки… живо! Через час люди возвращаются из бани. Овечкин, которому досталась высокая честь мыть и парить Верещаку, приглашает ефрейтора в солдатскую чайную.

— После легкого пару-то, Кузьма Иваныч… по махонькой?..

Ефрейтор снисходительно принимает приглашение, и оба они, красные, потные, с вениками под мышкой, заходят в чайную. После второго стаканчика умиротворенный и благодушно настроенный Верещака говорит Овечкину, с наслаждением пережевывая кусок свиного сала:

— Бачу я, Овечкин, что ты вже начинаешь старацця. Если праздниками захочешь идти в отпуск, то можешь… A кому ты должен в этом случае доложиться? — вдруг обращается он с напускной строгостью к подчиненному.

Овечкин понимает и ценит начальственную шутку и отвечает в тон ефрейтору, с преувеличенной почтительностью:

— Я должон спроситься об этом у своего отделенного начальника.

— Так, молодчага. А кто у тебя отделенный начальник?

— Ефрейтор Кузьма Иваныч Верещака. Дозвольте еще по одной, Кузьма Иваныч?..

— Мм… Как бы не завредило… Разве по последней?..

— Помилуйте-с. после баньки-то!.. Землячок, нацедите еще по скляночке. За ваше здоровьице, Кузьма Иваныч. Дай бог благополучно.

Проходит еще час. На дворе поднялась метель. Она бушует за стенами казармы, бросает в окна пригоршнями сухой снег и воет в печных трубах. Медленно умолкает и засыпает казарма. Слышатся долгие зевки, отрывистое бормотанье молитвы, вздохи и глухой кашель. На койке унтер-офицера Ковалева, в ногах, сидит по-турецки старый солдат Ищенко. Он тихо раскачивается взад и вперед, поглаживает ладонями свои колени и страшным голосом, точно сам боясь своих слов, рассказывает сказку:

— Видит он, что ничего против солдата не может, и посылает до его самого сильного и могучего вовшебника. Вот приходит той вовшебник до того солдата и говорит: «Солдат, я тебя зъем». А солдат ему говорит: ни! Ты меня не можешь зъесть: так что я и сам волшебник.

Но затихает и сказка. Люди тяжело храпят и бредят во сне. По казарме осторожными, ленивыми шагами ходит скучающий дневальный. Слышно, как в умывалке выбивает нежную, музыкальную дробь вода, капающая из умывальников в медную раковину. И только где-то в самом дальнем и темном углу четвертого взвода раздается быстрый, пугливый шепот:

— А кто у нас генерал-фельдцейхмейстер?

И другой — такой же тревожный шепот отвечает:

— Его… императорство… высочество… А разгулявшаяся вьюга то потрясает порывисто оконными рамами, то, забравшись между стеклами, визжит тонким, злобным, дребезжащим голосом.

1903

Белый пудель

I

Узкими горными тропинками, от одного дачного поселка до другого, пробиралась вдоль южного берега Крыма маленькая бродячая труппа. Впереди обыкновенно бежал, свесив набок длинный розовый язык, белый пудель Арто, остриженный наподобие льва. У перекрестков он останавливался и, махая хвостом, вопросительно оглядывался назад. По каким-то ему одному известным признакам он всегда безошибочно узнавал дорогу и, весело болтая мохнатыми ушами, кидался галопом вперед. За собакой шел двенадцатилетний мальчик Сергей, который держал под левым локтем свернутый ковер для акробатических упражнений, а в правой нес тесную и грязную клетку со щеглом, обученным вытаскивать из ящика разноцветные бумажки с предсказаниями на будущую жизнь. Наконец сзади плелся старший член труппы — дедушка Мартын Лодыжкин, с шарманкой на скрюченной спине.

Шарманка была старинная, страдавшая хрипотой, кашлем и перенесшая на своем веку не один десяток починок. Играла она две вещи: унылый немецкий вальс Лаунера и галоп из «Путешествий в Китай» — обе бывшие в моде лет тридцать — сорок тому назад, по теперь всеми позабытые. Кроме того, были в шарманке две предательские трубы. У одной — дискантовой — пропал голос; она совсем не играла, и поэтому, когда до нее доходила очередь, то вся музыка начинала как бы заикаться, прихрамывать и спотыкаться. У другой трубы, издававшей низкий звук, не сразу закрывался клапан: раз загудев, она тянула одну и ту же басовую ноту, заглушая и сбивая все другие звуки, до тех пор пока ей вдруг не приходило желание замолчать. Дедушка сам сознавал эти недостатки своей машины и иногда замечал шутливо, но с оттенком тайной грусти:

— Что́ поделаешь?.. Древний орга́н… простудный… Заиграешь — дачники обижаются: «Фу, говорят, гадость какая!» А ведь пьесы были очень хорошие, модные, но только нынешние господа нашей музыки совсем не обожают. Им сейчас «Гейшу» подавай, «Под двуглавым орлом», из «Продавца птиц» — вальс. Опять-таки трубы эти… Носил я орган к мастеру — и чинить не берется. «Надо, говорит, новые трубы ставить, а лучше всего, говорит, продай ты свою кислую дребедень в музей… вроде как какой-нибудь памятник…» Ну, да уж ладно! Кормила она нас с тобой, Сергей, до сих пор, бог даст и еще покормит.

Дедушка Мартын Лодыжкин любил свою шарманку так, как можно любить только живое, близкое, пожалуй, даже родственное существо. Свыкнувшись с ней за многие годы тяжелой бродячей жизни, он стал наконец видеть в ней что-то одухотворенное, почти сознательное. Случалось иногда, что ночью, во время ночлега, где-нибудь на грязном постоялом дворе, шарманка, стоявшая на полу, рядом с дедушкиным изголовьем, вдруг издавала слабый звук, печальный, одинокий и дрожащий: точно старческий вздох. Тогда Лодыжкин тихо гладил ее по резному боку и шептал ласково:

— Что́, брат? Жалуешься?.. А ты терпи…

Столько же, сколько шарманку, может быть, даже немного больше, он любил своих младших спутников в вечных скитаниях: пуделя Арто и маленького Сергея. Мальчика он взял пять лет тому назад «напрокат» у забулдыги, вдового сапожника, обязавшись за это уплачивать по два рубля в месяц. Но сапожник вскоре умер, и Сергей остался навеки связанным с дедушкой и душою, и мелкими житейскими интересами.

II

Тропинка шла вдоль высокого прибрежного обрыва, извиваясь в тени столетних маслин. Море иногда мелькало между деревьями, и тогда казалось, что, уходя вдаль, оно в то же время подымается вверх спокойной могучей стеной, и цвет его был еще синее, еще гуще в узорчатых прорезах, среди серебристо-зеленой листвы. В траве, в кустах кизиля и дикого шиповника, в виноградниках и на деревьях — повсюду заливались цикады; воздух дрожал от их звенящего, однообразного, неумолчного крика. День выдался знойный, безветренный, и накалившаяся земля жгла подошвы ног.