Изменить стиль страницы

— Да будет тебе, — отозвался задетый за живое Дюрталь и, затянувшись папиросой, сказал: — Материализм отвращает меня ничуть не меньше, чем тебя, но это не причина, чтобы отрицать заслуги натуралистов перед искусством, заслуги, которые не канут в Лету, ведь именно натуралисты освободили нас от ходульных образов романтиков и спасли литературу от безмозглого идеализма и стародевического маразма. После Бальзака они первые создали зримые, выпуклые персонажи, обитающие в привычной для себя среде; следом за романтиками они много сделали для развития языка, им не чужд искренний смех, а порой они способны вызвать и настоящие слезы. Да и не носятся они со своими низменными мыслями, как ты представляешь.

— Они обожают современность, а это уже говорит само за себя.

— Какого черта! Разве Флобер или Гонкуры не любили своего времени?

— Согласен! Но это честные художники, бунтари, писатели самой высокой пробы, они сами по себе. Не спорю, Золя — отличный пейзажист, он умело ворочает людскими массами, недаром народ нашел в нем выразителя своих взглядов. В своих романах Золя, слава богу, не довел до логического конца свои позитивистские теории. Но уже у его лучшего ученика Рони, единственного талантливого романиста, проникшегося идеями учителя, это вылилось в псевдонаучный жаргон, в назойливую демонстрацию своего умения подражать наставнику. Право же, натуралистическая школа в том виде, в каком она прозябает сегодня, отражает вкусы нашего ужасного времени. Из-за нее мы докатились до того угодливо пресмыкающегося искусства, которое я бы назвал лакейским. Перечитай их последние книги и сам убедишься! Стиль, напоминающий дешевое цветное стекло, незамысловатые анекдоты, происшествия, заимствованные из газет, перелопачивание одного и того же, сомнительные истории, не подкрепленные мыслями о жизни, о душе. Порой, закрыв книгу, я тут же начисто забываю все эти нескончаемые описания, нудные диалоги; остается только удивляться, как это можно написать триста — четыреста страниц ни о чем.

— Если ты не против, Дез Эрми, давай переменим тему, тут мы с тобой не столкуемся. При одном только слове «натурализм» ты выходишь из себя. Лучше скажи, как твоя медицинская практика. Полегчало кому-нибудь от твоих электрических банок и пилюль?

— Во всяком случае, от них больше пользы, чем от всех этих патентованных средств. Не стану, правда, утверждать, что их хватает надолго и что они так уж надежны, впрочем, один черт… я, пожалуй, пойду, бьет десять, не ровен час, твой швейцар погасит на лестнице свет. Спокойной ночи, скоро увидимся.

Когда дверь за приятелем захлопнулась, Дюрталь подбросил в камин несколько совков угля и задумался.

Спор с другом раздражал Дюрталя тем больше, что он не один месяц вел его и с самим собой, и его вера в истины, которые он дотоле считал непререкаемыми, начинала разваливаться, засоряя сознание обломками.

Нападки Дез Эрми, пусть и слишком резкие, были все же не лишены оснований. Нельзя ведь отрицать, что натурализм, ограниченный нудным рассказом о заурядных судьбах на фоне бесконечных описаний то гостиных, то природы, ведет либо к полному творческому бесплодию, если применять его принципы последовательно и честно, либо к переливанию из пустого в порожнее и утомительному начетничеству. Но за пределами этого течения Дюрталь не видел ничего достойного — не возвращаться же к напыщенному вздору романтиков, к прилизанным опусам Шербюлье и Фелье или, еще того хуже, к слезливым историйкам Терье и Санд! {2}

Зайдя в тупик. Дюрталь терялся в расплывчатых теориях, в каких-то замысловатых, путаных и ни к чему не ведущих постулатах. Ему не удавалось выразить свои чувства, происходило именно то, чего он так опасался: он упирался в глухую стену.

Надо, говорил себе Дюрталь, сохранить подлинность документа, точность деталей, полновесный энергичный язык, свойственный реализму, но надо также исследовать глубины души, а не объяснять тайну болезненностью чувств; роман должен состоять из двух частей, спаянных одна с другой подобно тому, как в человеке неразделимы душа и тело, и анализировать их взаимные влияния, столкновения, согласие. Одним словом, не покидая столбовой дороги, столь уверенно намеченной Золя, надо проложить параллельно ей другую — над пространством и временем — и двигаться сразу по обеим, то есть избрать для себя спиритуалистический натурализм, не в пример прежнему возвышенный, совершенный, жизнестойкий.

Однако никто сегодня к этому не стремится. Пожалуй, только Достоевский, но ведь этот проникнутый каким-то болезненным состраданием русский не просто возвышенный реалист, он еще и христианский социалист. В нынешней Франции среди всеобщего разброда, когда всех интересует лишь материальное, существуют два литературных лагеря — либеральный, который делает натурализм доступным для светского общества, отвергая его смелые сюжеты и новизну выражений, и декадентский, который, доводя дело до крайностей, лишает роман описательности, плотности и под предлогом легкости и непринужденности сползает к невнятной тарабарщине телеграфного языка. Таким образом он лишь прячет поразительное отсутствие мысли за чисто внешними эффектами. Что же до поборников изображения действительности, Дюрталь не мог без смеха думать об упрямом ребяческом пустословии этих так называемых психологов, которые никогда не углублялись в неизведанные глубины сознания, никогда не высвечивали тайных уголков страсти. Они лишь приправляли безвкусную водицу Фелье солью Стендаля, и получалось ни то ни се — литература для курортников, одним словом.

Они повторяли в своих романах азы философии, включали в них свои примитивные рассуждения, как если бы простая реплика Бальзака, подобная, например, той, которую он вкладывает в уста старика Юло в «Кузине Бетте»: «Могу ли я увести малышку», — не освещала душу человека лучше всех этих конкурсных сочинений. Ждать от них какого-либо порыва, стремления вырваться из тисков действительности не приходилось. «Истинный психолог нашего времени, — думал Дюрталь, — не их Стендаль, а этот удивительный Элло, чей роковой неуспех похож на чудо».

Дюрталь начинал думать, что Дез Эрми прав. В мире литературы, где царил полный разлад, ничего уже не оставалось стоящего, кроме разве что жажды сверхъестественного, которая, за неимением более возвышенных идей, удовлетворялась спиритизмом и оккультными науками.

Погрузившись в свои размышления, лавируя и петляя, Дюрталь добрался в конце концов до другого вида искусства — до живописи, где идеал достигнут примитивистами.

В Италии, Германии, особенно во Фландрии они взывали к девственной чистоте святых душ; на фоне достоверной, тщательно выписанной обстановки люди возникали как бы захваченные врасплох; и от этих зачастую самых обычных лиц, от этих нередко невзрачных, но западающих в душу физиономий веяло небесной радостью, пронзительной тоской, простодушием, душевными бурями. Материя как будто изменялась — то ли расширялась, то ли сжималась, — и происходил почти чудесный прорыв в сверхчувственное…

Откровение посетило Дюрталя в прошлом году, хотя тогда он еще не так глубоко ощущал омерзительность современной жизни; это случилось в Германии, перед распятым Христом кисти Маттеуса Грюневальда.

Дюрталь вздрогнул и почти до боли сжал веки. Картина с необыкновенной ясностью предстала перед его взором. Снова в ушах раздался возглас восхищения, который вырвался у него в маленькой зале Кассельского музея: на кресте высилась огромная фигура Христа, и плохо оструганная, со следами коры ветвь, служившая кресту перекладиной, сгибалась под тяжестью тела.

Казалось, ветвь вот-вот распрямится и, словно сострадая бедному телу, которое удерживали пронзившие ступни мощные гвозди, метнет его ввысь, подальше от жестокой и преступной земли.

Изувеченные, вывернутые в суставах руки Христа по всей длине были словно скручены ремнями мышц, тощее плечо напряглось до предела. Сведенные судорогой пальцы широко раскинутых рук, выражая мольбу и упрек, казалось, пытались сложиться в благословляющем жесте; влажные от пота мускулы груди подрагивали; обручами от бочек проступали ребра; вспухала плоть, разлагавшаяся, посиневшая, с пятнышками от укусов насекомых и утыканная, словно иголками, занозами от розог.