Изменить стиль страницы

Помолчав, Дюрталь заговорил снова:

— А может, оно и к лучшему. Тем немногим настоящим художникам, которые живут и работают вдали от светских гостиных и шумной толпы литературных поденщиков, нет нужды угождать публике. Впрочем, и им тоже приходится испытывать досаду, когда их труд напечатан и передан в липкие руки любознательной толпы.

— По существу, это форменная проституция, — заметил Дез Эрми. — Продавать свою книгу — все равно что продавать самого себя. Это надругательство, молчаливо одобренное насилие над тем немногим, что представляет хоть какую-нибудь ценность.

— Лишь наше непреодолимое честолюбие да нужда в презренном металле не позволяют нам держать свои рукописи вдали от черни. Искусство, подобно любимой женщине, должно быть недоступно, ему следует пребывать вне этого мира. Искусство, наряду с молитвой, единственно чистые проявления души. И когда какая-нибудь моя книга выходит, я с ужасом от нее отрекаюсь и как можно дальше обхожу те места, где она пытается соблазнить покупателей. Я вспоминаю о ней лишь спустя годы, когда она исчезает со всех витрин и, полумертвая, влачит жалкое существование в темных подвалах букинистов. Теперь понимаешь, почему я не тороплюсь завершать жизнеописание Жиля де Рэ, которое, к сожалению, приближается к концу? Мне совершенно все равно, какая судьба уготована моей книге, когда же она будет опубликована, то вообще потеряет для меня всякий интерес.

— Да ладно, скажи лучше, ты сегодня вечером свободен?

— Свободен, а что?

— Пообедаем вместе?

— Идет!

Пока Дюрталь обувался, Дез Эрми развивал свою мысль:

— В современных окололитературных кругах меня больше всего поражает тот масштаб, который приняли лицемерие и пошлость. Так, почетное звание «дилетант» служит как бы индульгенцией для всякой низости.

— Разумеется, ведь это — самая надежная защита от нападок. Остается только удивляться, что критик, нарекающий себя дилетантом, словно это бог весть какая похвала, даже не подозревает, насколько сам себя унижает. Имеется в виду, что у дилетанта нет личных пристрастии, он ничего не отвергает, ему все нравится — а ведь от личных пристрастий, как известно, свободен только человек бесталанный.

— Следовательно, — подхватил Дез Эрми, надевая шляпу, — автор, похваляющийся, что он дилетант, тем самым признается в творческой несостоятельности.

— Вот именно!

Без дна i_020.png

ГЛАВА XVII

Вечером Дюрталь прервал свою работу и отправился к церкви Сен Сюльпис.

Каре лежал в комнате, смежной с той, в которой они обыкновенно обедали. Помещения походили друг на друга каменными стенами без обоев и сводчатыми потолками. Только спальня была потемнее: полукруг окна выходил не на площадь Сен-Сюльпис, а на заднюю сторону храма, чья крыша почти полностью заслоняла свет. Мебель комнатенки состояла из железной кровати со скрипучим пружинным матрасом и тюфяком, двух плетеных стульев и стола, покрытого старой скатертью. На голой стене — одно только простенькое распятие, украшенное сухой веткой самшита.

Каре сидел в постели, просматривая бумаги и книги. У него слезились глаза, выглядел он бледнее обычного. На впалых, давно не бритых щеках проступала щетина с проседью, однако осунувшееся лицо озаряла сердечная, приветливая улыбка.

На вопрос Дюрталя, как он себя чувствует, звонарь ответил:

— Спасибо, ничего. Дез Эрми разрешил мне завтра встать с постели. Но какое ужасное лекарство! — Каре показал на микстуру, которую он принимал каждый час по столовой ложке.

— И что это за снадобье? — спросил Дюрталь.

Звонарь не знал — Дез Эрми сам принес бутылку, конечно же, чтобы не вводить его в расходы.

— Скучно, наверное, все время лежать?

— Еще бы! Пришлось доверить колокола совершенно никчемному помощнику. Если бы вы только слышали, как он звонит! Я прямо содрогаюсь. Сердце заходится…

— Да не переживай ты, — подала голос его жена. — Через пару дней сам будешь трезвонить.

Но Каре никак не мог успокоиться.

— Вам не понять. Колокола привыкают к хорошему обхождению, они, как животные, слушаются только хозяина. Сейчас же они звучат невпопад, кто в лес, кто по дрова. Я едва различаю их голоса.

— А что вы читаете? — спросил Дюрталь, переводя разговор на тему, не столь болезненную для хозяина.

— Да все про них, про колокола. Ах, господин Дюрталь, у меня здесь есть описания редкой красоты. Вот послушайте, — Каре открыл пестревшую закладками книгу, — послушайте, какая фраза была отлита на бронзовой чаше большого колокола в Шаффуде: «Я призываю живых, оплакиваю мертвых, побеждаю молнии». Или вот еще одна фраза, которая красовалась на старинном набатном колоколе в Гане: «Меня зовут Роланд, тихий мой звон означает пожар, громкий — бурю во Фландрии».

— Да, в этом что-то есть, — согласился Дюрталь.

— И эта традиция нарушена. Теперь толстосумы запечатлевают на колоколах, которыми одаривают церковь, свои имена и титулы. А так как званий и титулов у них хоть отбавляй, для девиза места не остается. В наше время людям не хватает смирения.

— Если бы только смирения, — вздохнул Дюрталь.

— Да, если бы только смирения, — эхом отозвался Каре, который никак не мог успокоиться. — Но колокола без работы ржавеют, металл глохнет и, лишенный благозвучия, уже не способен к тонким переливам; в старину эти чудесные подручные священнослужителей пели непрерывно, отмечали часы уставных служб: заутреня и хвалебны перед восходом солнца, час первый на рассвете, час третий в девять, час шестой в полдень, час девятый в три, и еще вечерня и повечерие. Теперь же они приглашают к мессе, которую служит настоятель, три раза к «ангелус» — к утреннему, дневному и вечернему, — да по некоторым дням несколько перезвонов возвещают о том или ином обряде — и это все. Колокола все время в работе лишь в монастырях, ведь там, по крайней мере, сохранились ночные службы.

— Да будет об этом, — сказала госпожа Каре, взбивая подушку у него за спиной. — Успокойся же наконец, а то еще пуще разболеешься.

— И то правда, — смирился звонарь. — Но что ты хочешь, я ведь как был, так и остался мятежником. Такого закоренелого грешника, как я, лишь могила исправит.

И он улыбнулся жене, стоявшей перед ним с микстурой.

В дверь позвонили. Госпожа Каре, открыв, ввела высокого румяного священника.

— Никак это лестница в рай! Я чуть не задохнулся! — воскликнул тот и, тяжело дыша, рухнул в кресло.

Через некоторое время гость вошел в спальню и обратился к Каре:

— Ну как вы, друг мой? Сторож сказал, что вы захворали, вот я и решил навестить вас.

Дюрталь внимательно посмотрел на вошедшего, раскрасневшееся лицо которого с выбритыми до синевы щеками дышало неуемным весельем.

Каре представил их друг другу. Дюрталь холодно ответил на недоверчивый поклон аббата. Он чувствовал себя лишним, ему неловко было смотреть, как звонарь с женой, сложив на груди руки, благодарили аббата за то, что он поднялся на башню. Явно бросалось в глаза, что для этой четы — хотя и он, и она были наслышаны о порочных нравах священнослужителей — духовное лицо считалось неким избранным, высшим существом, рядом с которым все другие в счет уже не идут.

Дюрталь распрощался с хозяевами. «Как неприятен этот жизнерадостный аббат, — размышлял он, спускаясь по лестнице, — священнику, врачу, писателю вообще не пристало веселиться, ведь по роду своей деятельности он утешает, лечит и запечатлевает в слове человеческие страдания. Если после этого он хохочет, прыскает со смеху, то это уже верх бесстыдства. Что, впрочем, не мешает бесчувственным людям сетовать на то, что роман — выстраданный, основанный на реальных наблюдениях — так же печален, как сама жизнь, которую он отражает. Они желают веселья, шутки, румян — они настолько низки и себялюбивы, что хотят забыть о жизненных невзгодах, с которыми сталкиваются каждый день.

Все же Каре с женой — чудные люди! Им приходится повиноваться притворно отеческой опеке священников, и все равно порой это выглядит совсем не забавно — они почитают их и благоговейно склоняют перед ними головы. Ах, эти чистые души, смиренные, полные веры! Я не знаю пришедшего священника, этого краснощекого говоруна, но он весь заплыл жиром и весел до безобразия. Меня не убеждает пример святого Франциска Ассизского, который на все смотрел весело — мне его веселость не по нраву. Трудно такого священника представить натурой возвышенной. Более того, ему и сподручнее быть посредственностью. В противном случае как бы его воспринимала паства? Да и будь он выдающейся личностью, его бы ненавидели коллеги, преследовал бы епископ!»