Александр Иванович разговорился. Я, конечно, через двадцать пять лет не могу ручаться, чтобы он именно говорил такими словами, но таков был общий тон и содержание его речей. Передо мною был теперь именно тот мягкий, любящий и скорбящий автор «Степных очерков», облик которого отразился в каждой их строчке, который давно уже, только еще смутно, носился передо мною. Мне было как-то особенно отрадно слушать его: в его речах звучало многое из того, что давно уже говорило мне собственное сердце.
Я не имею намерения ни писать биографию Александра Ивановича, ни передавать последовательно все, что мне приходилось узнавать о его жизни или что я мог наблюдать лично; лица, ближе меня стоявшие к Александру Ивановичу и отношения которых к нему не прерывались промежутками в несколько лет, когда мы не видали друг друга, лучше меня могут осветить нужным материалом его личность со всех сторон. Поэтому я позволяю себе ограничиться только двумя-тремя моментами из времени нашего знакомства, которое собственно и оставило глубокое впечатление на моей душе и которое, как мне кажется, до известной степени характерно вообще для его жизни и личности.
Уже эта первая моя встреча с Александром Ивановичем произвела на меня несколько как бы двойственное впечатление. С одной стороны, как я говорил, мне было чрезвычайно отрадно, что я встретил в нем именно того, образ чей как бы полусознательно раньше жил в моей душе, когда я читал его произведения, с другой – мне чувствовалось уже и тогда, как эта мягкая поэтическая натура бьется в жестоких сетях чего-то страшного, разъедающего, как ржа, мучительно и неустанно подтачивающего каждый свободный порыв мысли и чувства. Счастлив, конечно, тот, кто может созерцать жизнь в постоянном поэтическом настроении, который может, так сказать, безнаказанно парить над всеми жизненными явлениями, лично мало подвергаясь их разлагающему и парализующему воздействию, но как безмерно мучительно творчество для того, кто сам, всем своим существом, не только вместе со своими героями переживает те короткие моменты поэтического тепла и света, которые изредка дарит им жизнь, но и всю ту тьму-тьмущую житейских неурядиц, забот и огорчений, перед которыми моментально исчезает этот блеснувший им луч света, счастья и поэзии! Этот холодный разъедающий ужас жизненных неурядиц, забот и огорчений, охватывающий всю жизнь, маленьких людей, то приводящий их к отчаянию или безумному разгулу, то пригнетая их, уродуя и увеча, был тем демоном-мучителем для Левитова, жертвой которого он сделался на всю жизнь. Едва только его мягкая любящая натура, его чуткое поэтическое чувство отыскивали уголок среди этой жизни, где, казалось, можно уже было вздохнуть полною грудью свободного человеческого существа, когда перед воспрянувшей мыслью уже готов был открыться широкий горизонт, как вдруг перед ним являлся этот демон-мучитель и ехидно шептал: «Так вот чего захотела твоя „зло-художная душа“? Напрасно, друг… Тот поэтический луч, который ты уловил в жизни твоих героев, это только мираж, греза голодного: посмотри – его уже нет: он загрязнен, искажен, отравлен… Пей эту отраву и ты вместе с ними!..» Левитову приходилось или действительно пить эту отраву, или умыть от нее руки. Он предпочел первое, да и не мог бы сделать иначе.
Когда Левитов писал свои «Степные очерки», он был еще и моложе, перед ним носились еще его детские годы, полные невинных радостей и впечатлений под живительным влиянием родных степей; еще в окружавшей его жизни степняка-крестьянина, как ни тяжела была она в ту пору, поэтическая натура Александра Ивановича могла еще нередко своим поэтическим чутьем отыскивать те уголки жизни, где могли бы отдохнуть и напряженное чувство и исстрадавшаяся мысль, но чем глубже уходил Левитов в современную ему жизнь городского и сельского пролетария, представлявшего собой удивительно разнообразную смесь людей всякого звания, от выброшенного на улицу крестьянина и дворового до интеллигентного разночинца, – тем мучительный демон все больше и больше овладевал его душою.
Как это отзывалось на настроении Левитова и даже на самих приемах его писательства, я мог случайно видеть воочию. Это было уже несколько лет спустя после моей первой встречи с Левитовым. Однажды я зашел к нему с одним из общих знакомых. Левитов жил в то время, если не ошибаюсь, на Моховой, в довольно порядочных, сравнительно, меблированных комнатах. Он встретил нас, как казалось, радушно, но нельзя было не заметить, что он был чрезвычайно нервно настроен.
После нескольких незначительных фраз он сказал на вопрос моего спутника:
– Как я поживаю, вы спрашиваете? Черт возьми, скверно я поживаю… скверно… Вот и теперь еще не могу отделаться…
– А что такое?
– Что такое? Да как вам это рассказать – что это такое!.. Вот я попробовал было на бумаге рассказать, что это такое… Хотите, прочту, так, отрывочек?.. Ведь я все одно, пока не освобожусь от этого, не исчерпаю до дна, все одно буду плохим вам собеседником. Теперь у меня такая уж линия.
Мы, конечно, вполне с ним согласились. Александр Иванович взял пачку мелко, но четко исписанных четвертушек.
– Видите ли, у меня еще нет этому названия… Это ведь так только – вступление. Думаю я назвать: «Говорящая обезьяна». Странно? Да? Мсикет быть, непонятно даже? Ну, да не в названии дело. Как увидите, оно и все как будто не в обычном вкусе, чертовщинкой отзывает…
Александр Иванович начал читать четко и внятно.
Это было действительно странное произведение, совсем «не в обычном вкусе». Самая мысль воспроизвести бред наяву больного, исстрадавшегося, измученного и измучившего себя человека, со всем ужасом кошмара и терзающих галлюцинаций, но галлюцинаций не фантастических, а полных мельчайших деталей жизненного, реального содержания, – эта мысль поразила нас смелостью и глубиной. Но нужно было видеть самого автора, чтобы понять, чего ему стоило исполнение задуманного. Иллюзия была до того полная, что нам действительно казалось, будто все рассказываемое им было не только раньше пережито им самим, но и переживалось теперь перед нами в том же виде мучительных галлюцинаций. Чем дальше читал Левитов, чем больше уходил он в самую глубь своего произведения, тем больше казалось нам, что созданные им образы действительно обступают его своей терзающей семьей и он ведет с ними подлинные разговоры.
Вот перед его героем сначала, как бы в тумане, выступает маленький-маленький мальчик – это он сам, в пору своего невинного детства, со всеми своими невинными радостями. Мальчик сначала рассказывает ему, с каким радостным чувством готов он был вступить в Божий мир, как сначала показалось ему, что все окружающее – и чудная природа, и люди – готово было, казалось, принять его любовно и тепло, но… это было мгновение, и не успели еще появиться в его душе первые проблески сознания, как уже демон лжи и страдания капля за каплей начал отравлять младенческую душу. Вот он – отрок. В его душе пробуждается «божия искра»; он смутно чувствует ее разгорающееся пламя; она инстинктивно влечет его к возвышенным порывам; она заставляет его искать сочувствующую душу, которая оберегла бы ее от холода и мрака, окружила бы теплом и светом, раздула бы искру в пламя дуновением любви и участия, но… но вместо этого мертвящий холод рутины, затаенная, непостижимая вражда к молодой душе тех, в которых она должна бы найти своих руководителей и просветителей. «А-а, мальчик! Ты вот о чем думал? Ты вот чего хотел? ха, ха, ха! Нет, голубчик, погоди. Мы тебе покажем, милый мальчик, какова она такая штука – жизнь». И дикий холодный хохот чьих-то злорадных теней терзает душу ребенка, наполняя ее тяжкими предчувствиями, сковывая только что распускающиеся чувства и мысль… Вот перед ним является юноша. «А-а, мальчик уже вырос!.. Ну, посмотрим, что ты скажешь!..» Вот юные порывы к свету, знанию, правде… первые мечты… И опять отрава, опять терзания вплоть до этих галлюцинаций.
Все это был почти еще сырой материал, набросанный отрывками. Читая, Александр Иванович часто дополнял многое своими словами, часто вставлял целые новые сцены, которые рождались в его фантазии тут же, во время чтения. Когда он кончил, он был бледен, рукопись дрожала в руках, глаза были полны слез.