Бежать в подвал уже нет времени. Я вижу, как Ральф спускается с пригорка и идет по улице. Вот он пересекает сад, вот уже стоит у дверей, загорелый от солнца Балкан, никаких ранений, никаких вшей. Я горжусь своим жизнерадостным мальчиком.
Все произошло так быстро. Транспортным самолетом он долетел до Вунсторфа, оттуда поездом добрался до Бремена и теперь намерен провести здесь десять дней.
Ральф падает в кресло, раскидывает в стороны руки и ноги. Он выглядит упитанным. Обморожений на Балканах не бывает.
Также, как и бабушка Берта, я приглашаю его к столу. Ему приятно, что я приготовила для него пиво.
— В Приштине мы пили исключительно бременское пиво, — говорит он и рассказывает о пивном фестивале «Октоберфест», который отмечали все вместе солдаты-интернационалисты. Была развернута палатка, как в Мюнхене, и местные девушки разносили наполненные до краев кружки с пивом. Так вот мирно проходит сейчас жизнь в Косово.
«Есть ли у них в Приштине публичный дом?» — спрашиваю я себя, но не осмеливаюсь сказать это вслух.
— Там, где размещаются солдаты, обязательно имеется бордель, — утверждает Вегенер. — Куда еще девать свою силу молодым парням? Либо они играют в войну, либо посещают бордель.
Во время еды сын перезванивается со своим школьным другом из Вегезака. Ему хочется в тот же вечер встретиться с друзьями, притом за настоящим бременским пивом. Я с облегчением вздыхаю, так как сегодня он не увидит моего настенного русского натюрморта, и мне не придется ему что-либо объяснять.
Я спрашиваю его о работе, да, я называю это работой.
— Мы разъезжаем по районам, чтобы показать, что реально присутствуем здесь.
— Вам уже приходилось стрелять?
Ральф качает головой и, улыбаясь, показывает свои белоснежные зубы.
— Как население ведет себя? Видят ли они в вас оккупантов?
— Мы друзья им, — восклицает мой мальчик и вновь смеется. — Мы заботимся о сохранении мира. Когда мы едем по какой-нибудь деревне, то дети машут нам руками. Конечно, бывает и так, что кто-то плюется вслед и отворачивается от нас. Но это старики, те, что позавчерашние.
— Всегда это именно старики, — думаю я. — Возможно, они слишком много всего пережили и никак не могут отрешиться от этого.
— Приштина почти не пострадала от войны, — говорит он. — Через год миссия интернационалистов будет закончена, тогда люди сами начнут помогать друг другу.
Я хотела бы этому верить и спрашиваю, что будет с ним дальше. Останется ли он в Германии?
Ральф пожимает плечами.
— Немецкие солдаты требуются в Афганистане, Африке, Кувейте, Македонии и в Косово, — говорит он.
Я стараюсь скрыть свой страх. В той войне, которой я занимаюсь, страны назывались Норвегией, Данией, Голландией, Францией, Сербией, Грецией, Россией. Я вспоминаю также и об Африке, но не решаюсь говорить об этом вслух.
— Возможно, мы войдем и в Ирак, — заявляет Ральф.
Я говорю о песчаных бурях и убийственной жаре, о химическом и биологическом оружии, но он смеется и утверждает, что иракцы — цивилизованные люди, которые радуются тому, что стали наконец-то свободными. Он хотел бы посетить Вавилон, там находилась колыбель человечества.
— Да, конечно, — думаю я, — а сейчас эта колыбель человечества полна массовых захоронений.
Он рассказывает мне, одновременно намазывая плавленый сыр толстым слоем, о случае, который вызвал у интернационалистов больше улыбок, чем озабоченности. Как-то ночью неизвестные нарисовали свастику на бронетранспортере. Но эта боевая машина принадлежала не немцам, а англичанам. Над этим смеялась вся часть.
— На Балканах немцы такой вот свастикой оставили в свое время плохую память о себе, — решаюсь я заметить на это.
— С тех пор прошло уже больше шестидесяти лет, — отвечает мой мальчик.
— Впрочем, твой дед ведь не участвовал в бомбардировке Белграда.
Он пропускает слова о своем деде мимо ушей и наливает полный стакан пива. Он ничего не знает о Роберте Розене, я никогда не говорила о нем, а он об этом не спрашивал. Ральфу сейчас двадцать два года, а Роберт Розен отметил эту дату 6 декабря 1941 года, в день Святого Николауса.
Я ищу между ними нечто схожее, но не могу найти. Серая военная форма делает моего отца совершенно чужим.
Без особого интереса Ральф спрашивает, чем я занимаюсь, находясь на пенсии.
Я вновь рассказываю о том, как ухаживаю за садом, и упоминаю о том, что теперь у меня также имеется время для того, чтобы приводить в порядок старые бумаги и просматривать фотоальбомы.
— Твой дед вел дневник, будучи молодым солдатом.
Вновь никакой реакции.
Лишь через некоторое время он удивляется: разве у них в России было время, чтобы вести дневники?
Насколько мал его интерес к этому. Хотя молодой солдат балканских миротворческих войск мог бы поинтересоваться, что заносил в свой дневник его дед, находясь в России.
После еды Ральф идет в свою комнату, переодевается и в гражданской одежде выходит ко мне на кухню. Я вновь испытываю гордость оттого, что у меня такой прекрасный сын.
— Возможно, я вернусь домой после полуночи, — говорит он.
Не успев приехать, он уже уходит. Я стою у окна и смотрю ему вслед. Затем иду в его комнату и осматриваю его багаж. Нет, эти солдаты не привозят вшей из Приштины.
Я прибираюсь в своей комнате. Дневник отца и письма Вальтера Пуша прячу в ящик, из которого до этого их вынула. Карту России и фотографии уношу в подвал.
Незадолго до полуночи он возвращается домой, а я делаю вид, что сплю.
Он стоял часовым на посту в русском лесу. Он пел рождественские песни, хотя уже начался февраль… Снег лежал на ветвях деревьев. А кровь страшно шумела в ушах. И пот застывал на лбу… Он пел так громко, что заглушал свой страх… Он пел рождественские песни и стонов больше уже не слышал.
В феврале их еще раз накрыл снегопад. Почти двое суток дул северо-восточный ветер, наметая метровые сугробы на слежавшийся декабрьский снег. Ни один танк больше не пробивался через белую пустыню, поезда остановились, всякое движение замерло в бесконечном снегу.
Лишь еда должна была доставляться солдатам. Каждый вечер с наступлением темноты у землянок перед передним краем появлялись сани с провиантом, которые тянули две пристяжные лошади. На них доставлялся котел с дымящимся супом, мешки с замерзшим хлебом и сушеными овощами. Естественно, продовольственные сани следовали по заснеженной местности без звона бубенчиков. Они были скорее похожи на поезд-призрак, который беззвучно возникал в ночных сумерках, оставлял чан с супом и исчезал так же тихо, как и появлялся. К последним, еще сохранившимся правилам приличия относился следующий ритуал: сани с продовольствием никогда не обстреливались. Этого придерживались обе стороны.
В один из вечеров, когда снежная пурга никак не желала угомониться, сани с продовольствием не прибыли в положенное время. Проходил час за часом, и когда уже никто больше не надеялся получить теплого супа, Вальтер Пуш, стоявший на посту, вдруг услышал лошадиное фырканье. В свете, отражавшемся от снега, возникли очертания саней. Они остановились. Две фигуры спрыгнули с них. Когда Вальтер Пуш подошел поближе, то увидел ватные куртки и меховые шапки. Он снял винтовку с предохранителя, оба русских солдата подняли руки. Вальтер Пуш приблизился к саням и убедился, что оба солдата были безоружными. Они тоже везли в свои подразделения суп и мешок черствого хлеба. На их круглых лицах расплывалась широкая улыбка.
Появился Годевинд и спросил, что это за странные птицы.
— Русские солдаты, которые развозят еду. Они заблудились во время снежной вьюги.
— Надо хоть посмотреть, что у Ивана на ужин, — сказал Годевинд, поднял крышку чана и склонил нос над дымящимся супом.
— Капуста! Эти русские восемь раз в неделю едят капусту.
Годевинд подошел к лошадям, похлопал их по холке, поговорил с ними. Развозчики еды получили по сигарете. Вальтер Пуш щелкнул своей зажигалкой. Два немецких солдата и два русских развозчика стояли на воздухе, вокруг мела поземка, и курили. Никто не произносил ни слова. Суп остыл. Годевинд бросил окурок в снег, развозчики еды затушили свои окурки пальцами и засунули остатки в карманы.