— Сколько, по-вашему, человек было в толпе?

— Не знаю, очень много. Наверно, двадцать или больше.

— И вы могли бы сказать, как был одет каждый из двадцати человек?

— Нет, не могу. Но, кажется, ясно, что, если бы за мальчишкой гнались федеральные войска, в толпе было бы больше солдат, чем гражданских.

— Хорошо. Но как, по-вашему, не является ли патриотическим долгом помочь федеральным войскам изловить остатки мятежников?

— Наверно. Наверно, так. Но этот мальчишка не мог быть солдатом.

— Почему вы так в этом уверены, господин Ошевире?

— Да на нем не было формы. Все симбийские солдаты, располагавшиеся в Урукпе, носили форму.

— Но вы нам только что сказали, что на нем не было ничего, кроме изорванных шортов.

— Да.

— Почему же вы так уверены, что это не остаток его военной формы?

— Ну… я…

— Кроме того, господин Ошевире, — перебивает он, — не пытаетесь ли вы нам сказать, будто не знали, что многие солдаты мятежников после взятия города федеральными войсками переодевались в гражданское платье и пытались таким образом скрыться?

— Я не думаю, что после взятия города федеральными войсками в нем осталось хоть сколько-нибудь симбийских солдат. Я уже сказал, дело было к вечеру. Федеральные войска полностью захватили Урукпе — а перед этим день или два шел артобстрел, — и я не думаю, что хоть сколько-нибудь симбийских солдат в здравом уме остались бы в городе.

Он пронзает меня взглядом и качает головой.

— Господин Ошевире, — говорит он, — ваше полное невежество в вопросах стратегии, разумеется, извинительно, но весьма прискорбно, что вы не отдаете себе отчета в том, что взятые с боем города приходилось неоднократно терять просто потому, что победа не была своевременно закреплена «прочесыванием», то есть очищением города от остатков вражеских войск и прочих опасностей. Повторяю, ваше невежество извинительно. Но, господин Ошевире, скажите мне вот что. Почему вы решили укрыть преследуемого человека, не узнав, за какие деяния его преследуют? Может быть, вы так же решили бы укрыть преследуемого вора только на том основании, что жизнь его находится в опасности?

— Стала бы толпа в двадцать или больше человек преследовать вора, размахивая дубинками и мачете? Нет, сэр. В нашем городе так не бывает. Мы не гонимся за вором с дубинками и мачете — мы хотим поймать вора и передать полиции, чтобы восторжествовала справедливость.

— И вы преследуете его без оружия, даже если он вооружен?

— Но тот маленький мальчишка не был вооружен — потому особенно непростительно, что толпа преследовала его с дубинками и мачете. Кроме того, я вам уже говорил, что время было жестокое. Я достаточно насмотрелся на то, что в нашем городе обезумевшие погромщики делали со своими соседями-симба, и не мог позволить, чтобы на моих глазах маленького мальчишку постигла такая же участь. Нет, сэр, этого я допустить не мог.

Член комиссии переводит дыхание и опять смотрит на меня с вызовом.

— Господин Ошевире, не разумно ли будет нам предположить, что вы спасли этого… мальчишку по той причине, что ваша жена сама принадлежит к племени симба?

— Я не стану оспаривать ваше предположение, но в тот момент такая мысль не приходила мне в голову.

— Что вы хотите сказать?

— То, что я видел в мальчишке живого человека и никаких других соображений у меня не было. У меня и сейчас нет никаких других соображений. Меня волновало то, что жизнь человека в опасности. Хотя лицо мальчишки было искажено, я ясно видел, что он очень мал, и я не мог равнодушно смотреть, как с ним расправится безжалостная толпа. Его могли бы убить на моих глазах. Меня всерьез беспокоило то, что многие люди в пашем городе полностью утратили разум, что нескольких беззащитных сограждан, которые никоим образом не могли быть солдатами, преследовали и безжалостно мучили безо всяких причин. Быть может, вы правы, и чувства мои объясняются тем, что моя жена — симба. Но я бы хотел думать, что сегодня еще существуют люди, у которых в голове разум, а в сердце бог, и что ни один из них не оправдает того ужасного беззакония, какое царило у нас в городе в те несчастные дни. Меня беспокоит то, что кто-то считает себя вправе судить меня лишь потому, что я пожалел двенадцатилетнего мальчишку, которого могла растерзать толпа — каково бы ни было его преступление. Я не стыжусь того, что я сделал, и ничего не боюсь. И я не отрекусь от своего поступка даже под страхом смерти, ибо поступил так, а не иначе исключительно по велению чистого сердца и не имел ни малейшего намерения мешать федеральной стратегии. Мой свидетель — один бог.

Член комиссии опять вздыхает и качает головой.

— Ваша честь, у меня больше нет вопросов, — говорит он председателю, опять вытирая лицо платком.

В задних рядах публики неразборчивый гулкий шепот. Председатель переговаривается с членами комиссии. Я не знаю, о чем они говорят, но не боюсь ничего. Невиновному человеку бояться не следует, даже если на него обрушится приговор, которого он не заслуживает. Стой твердо и неколебимо. Правда и честность восторжествуют всегда, чистое сердце в проигрыше не бывает.

— Гм, — прокашливается председатель, и во всем зале вновь воцаряется тишина. — Разбирательство данного дела закончено, объявляю слушание закрытым. В два часа пополудни состоится заседание комиссии, посвященное разбирательству следующего дела.

Председатель и комиссия поднимаются. Все остальные — мы в том числе — поднимаемся вслед за ними. Комиссия удаляется, и тут же публика с грохотом устремляется к выходу. Нас четверых — меня и моих сотоварищей — выводят из зала два вооруженных солдата и полицейский, которые привозили нас сюда утром. Поглазеть на нас на улице уже собралась большая толпа. Ее присутствие больше меня не смущает — я к ней привык. Не думаю, что на меня, небритого, в грязной одежде, так уж приятно смотреть. Мы бредем к «черной Марии», и вдруг я вижу, сквозь толпу ко мне протискивается молодой человек — да это не кто иной, как Рукеме, обвинявший меня на разбирательстве! Он отделяется от толпы и подходит ближе. Он дрожит, на лице его замешательство, в тусклых глазах — слезы. Я не знаю, с чем он идет ко мне, но на всякий случай приветливо улыбаюсь. Он не может выговорить ни слова, и я начинаю первый:

— Что случилось, Рукеме? Надеюсь, ты жив и здоров?

Он все время дрожит и глотает, пытаясь унять рыдания.

— Поверь мне, Мукоро. — Он запинается на каждом слове. — Я не виноват. Меня заставили. Прошу, прошу тебя, поверь мне.

— Ах, забудь об этом. — Я утешаю его. — Я прекрасно тебя понимаю и не сержусь. Только скажи мне, как там моя жена и сын? Ты их видел?

— Да. Да, — Он по-прежнему запинается. — Они живы-здоровы. У них все в порядке.

— Хорошо. Спасибо.

Солдат бьет меня в спину прикладом автомата и хрипло орет:

— Пошевеливайся!

Толчок такой сильный, что я чуть не падаю. Я оглядываюсь на солдата со спокойной улыбкой. Полегче, приятель. Иначе, когда дойдет до дела, тебе некого будет расстреливать. Нас вталкивают в «черную Марию».

Тодже

Не то чтобы я не слушал слов лекаря. Если не хочешь остаться в дураках, — сказал он, — ты должен верить в силу лекарства. Разумеется, я изо всех сил старался поверить, что лекарство меня исцелит. Я сделал все, что могу, учитывая, что времени остается немного, а ужасный запах лекарства губит мое я. И я потерпел неудачу. Я не сумел напрячься как следует. И причиной тому — неотвязная мысль, что мой отвратительный запах не может способствовать возбуждению страсти.

Я знал, что моим планам мешает мое телесное состояние, и был твердо уверен — и еще тверже уверен теперь, — что время мое отчаянно истекает. На твоем месте я бы подождал, — советовал Эмуакпор. Но могу ли я принять этот совет? Не знаю, сколько времени он имел в виду, по у меня нет охоты снова идти к мошеннику и дрожать, ожидая, что он предпишет мне воздержание, скажем, на три месяца! Ибо кто знает, что может произойти завтра? Утренняя газета сообщает, что дело Ошевире закрыто, и нам остается только ждать решения военного губернатора. Так что же, и мне ждать, что бессмысленный декрет из Идду объявит его невиновным, и он выйдет на свободу, и я потерплю окончательное поражение?