Изменить стиль страницы

— Опять сошкодил чего? — сердито глядит он на Генку. — Пороть тебя некому.

— Что верно, то верно — некому. Только ты зря ворчишь, Григорьич. Посмотри лучше, что я принес. Кажи, Вася…

— Домашний, — как-то уютно произносит Григорьич, взяв из рук Пушкина каравай.

— Где взял? — снова строго спрашиваю я Генку.

— В печке. Ей-богу! Ну, история… Умора прямо, а не история. Дай, Григорьич, курну… — Григорьич протягивает Генке недокуренную цигарку, предварительно оборвав губами заслюнявленный кончик. Генка жадно затягивается и начинает рассказывать: — Иду я, значит, по селу, насчет вечорки размышляю. Темнотища — хоть глаз выколи. Нигде никого, словно повымирали. Потом гляжу: в дальней хатенке огонек светится. Ну я, само собой, туда, к окошку. В хатенке бабка, коптилка горит. И та бабка хлеб в печь садит. Шесть караваев затолкала, прикрыла заслонкой, стала в хате убираться. А я стою, смотрю, и так мне свежего хлеба захотелось, аж слюнки побежали. Если б она его из печки вынимала, не стерпел бы, зашел, попросил краюху. А так — сколько еще ждать, пока испечется. Ушел я. Брожу по селу, а тот хлеб из головы нейдет. Опять ноги меня к той хатенке привели. Смотрю в окно, бабка на столе холстину какую-то расстилает — хлеб, наверное, в нее заворачивать. Что, думаю, делать? Зайти, попросить? А не даст если? Обидно будет. И опять же неудобно советскому солдату хлеб выпрашивать. Ну, я и сообразил… Мигом сюда, пару гранат прихватил и обратно…

— Это когда же ты сюда прибегал? — спрашиваю я с ехидцей, надеясь уличить Лешего во вранье.

— А вот как раз когда ты Ваське про моржовую колбасу рассказывал.

Верно, было. В первый раз, пожалуй, вспомнилась. Я тогда в третьем классе учился. Колбасу ту по дороге в школу в ларьке продавали. Была она красная, страшно соленая и стоила невероятно дешево. Покупали мы ее на деньги, что матери давали нам на булочки в школьном буфете. Дома моржовую колбасу я, конечно, есть бы не стал, а за компанию она казалась очень даже вкусной.

— А как же мы тебя не видели?

— Боевая выучка, товарищ гвардии младший сержант… — хвастливо подмигивает мне Генка и продолжает рассказ: — Ну, прихожу, в окошко глядь, а бабка уже три каравая на холстину выложила, за четвертым тянется. Я тут же за угол хаты, в заросший огород одну за другой гранаты р-раз и по стеклу оконному ногтями скребанул. Бабка с перепугу присела, лопату, которой хлеб вытаскивала, бросила и в подвал — нырь, как мышь. Шустрая бабка оказалась. Я с ходу в хату, каравай в руки и айда… Давай, Вася, ломай, у меня уже все соки желудочные перебродили.

— Отставить! — неожиданно для самого себя говорю я. Мне очень хочется отведать хрустящей корочки и духовитого мякиша, и скажи я слово или промолчи просто — Вася мигом разломает каравай на четыре равные доли. Но подспудно, нутром, я чувствую, что нельзя больше потакать Генкиным штучкам-дрючкам, пора с этим кончать. И пусть против меня встанут все, я все же настою на своем.

— Рядовой Лешаков! — Я, пожалуй, впервые называю так Генку, когда рядом нет старших по званию или по должности. — Возьмите хлеб и отнесите обратно.

Григорьич лезет в карман за кисетом. Вася вертит в руках каравай, словно греет о него руки. Генка лупает глазами, никак не может понять: шучу я или взаправду.

Я не свожу с Генки пристального взгляда.

— Да брось, — говорит он. — Когда от многого берут немножко, это ж не кража, а просто дележка. Куда ей одной столько?

— Не твое дело — куда. — Голос мой становится тверже. — И вообще… пора прекратить безобразия.

— Что я — для себя, да?..

Мне в душе жалко Генку. Конечно, не для себя. Да и не думал он ни о чем таком, что называется мародерством. Созорничал по-мальчишечьи, не отдавая отчета, вот и все. Но сколько же можно прощать это мальчишество?

— Н-не разговаривать! Выполняйте приказ!

А есть хочется. И сытный дух так и прет от каравая. Ребята разозлятся на меня, да и Григорьич тоже. Ну и пусть.

— Да как я теперь заявлюсь?..

Я не отвечаю Генке. Я оборачиваюсь к Григорьичу:

— Рядовой Тиунов! Проводите Лешакова.

Григорьич ссыпает махорку с газетного обрывка обратно в кисет, охотно встает, подталкивает Генку:

— Пошли!

Я расстилаю шинель, одну полу под себя, другой укрываюсь. В желудке пусто, зато на душе легко. Я уверен, что поступил правильно.

Фронтовой марафон

Мы стоим на дороге и голосуем. Километров пятнадцать прошли пешком, притомились. К тому же нам известен номерной шифр машин нашего корпуса. Ну, а попав в расположение корпуса, легче будет разыскать и роту.

Подвал со всем его содержимым сдали трофейной команде: ожидать обещанную машину больше не было смысла. Леший притих — по его вине все так по-дурацки сложилось. Особенно он скис после того, как увидел утром бабку, у которой стащил каравай. Она стояла у околицы и, поясно кланяясь, встречала проходящие через село войска хлебом-солью. Мы ни слова не сказали Генке. Он все понял сам.

Переполненные и перегруженные машины проносятся мимо. Водители только разводят руками: рады бы, дескать, выручить, братцы, да сами видите, куда ж вас посадишь…

— По одному надо, — говорит Григорьич. — Скорее кто-нибудь подберет.

— А не растеряемся? — сомневаюсь я.

— Все дороги идут на Берлин, чего ж теряться. Хоть там, да встретимся.

Подумав, я соглашаюсь. Первым мы оставляем при дороге Пушкина, а сами садимся в сторонке. Не проходит и десяти минут — Вася прощально машет рукой из кабины притормозившего на его «голос» «студебеккера», кузов которого загружен ящиками с боеприпасами. Таким же манером уезжают Генка с Григорьичем. И тут словно заколодило, ну хоть бы одна машинешка. Прождав с час, иду пешком. Да вот если б знать точно, куда шагать. А то ведь так, напропалую идешь, просто на запад. Зря я, пожалуй, согласился с Григорьичем. Лучше бы всем вместе.

За спиной слышу шум мотора. Оборачиваюсь — «виллис». На таких комдивы и штабисты ездят. Проголосовать? Не остановится ведь. А и остановится, начнут допытываться, как да что: «Где твой расчет, командир?» — «Там». — «Где там?» — «Не знаю, впереди». — «А ты почему сзади плетешься?» — «Да так вот получилось». Э, лучше уж на своих двоих.

«Виллис» обдает меня грязными брызгами: как нарочно, в колдобину с застоялой водой задним колесом угодил.

Начинает накрапывать дождик. Мелкий, осенний. Не хватает еще промокнуть до нитки. Хорошего же стрекача дали фрицы — настоящий марафон, по всем правилам. Не догонишь так вот запросто, без подготовки. Ну, валяйте, жмите, в таком деле уступим первенство с удовольствием.

Развилка. Стою, как былинный богатырь у трех дорог. Терять-то мне особо нечего, голову снести в любой стороне могут, клад меня золотой не интересует, а вот по какой дороге рота прошла — знать бы! Указатели есть, да что толку — одни ничего мне не говорящие названия сел. После недолгого раздумья сворачиваю вправо, в самое ближнее отсюда село. А то уже вечереет, не спать же в открытом поле под дождиком.

Село почти не тронуто. Бой, видимо, прошел стороной; только край села, где когда-то была колхозная ферма, порушен. Да и то, возможно, не сейчас — при отступлении.

Остро пахнет кизячным дымом. Тут не в нашем лесном краю, дровами разжиться не просто, топят кизяком.

— Заходьте до хаты. Тай нэ стэсняйтэсь.

Женщина пожилая, постарше моей мамы, а голос девичий — мягкий такой, распевный.

— Заходь, сынку. Батька мий радый будэ.

Горница чистая, увешанная расшитыми полотенцами — рушниками.

— Глянь, батько, якого я тебе гостя привэла! — говорит хозяйка, переступив порог.

С лавки тяжело поднимается, видно когда-то плечистый и коренастый, а теперь грузный и оплывший дед, виснет на моих плечах, троекратно целует.

— Вот и дождался радости. А то ведь думал, помру и не увижу боле родных-то сынков. Одни хари ерманские два года бачил. А у меня силы-то против их нет, сколько уж с лавки не сползаю. — Он ощупывает меня, будто слепой. Справная одежка-то. И погоны, вишь. Унтером, значит, служишь. Молодец, внучек. Я тож в первую ерманскую унтером служил…