Изменить стиль страницы

Кое-как прошлись до озера и обратно. Дома от чая и фруктов отказался, лег в постель. Люша взяла томик Куприна и тоже легла в кровать, стоявшую рядом. Читала вслух, а голова моя кружилась всё сильнее. Она заметила моё состояние, спросила:

— Что с тобой?

— А ничего. Поташнивает немного. На Невском мы пирожки с мясом ели, — наверное, несвежие.

Вспомнил, как однажды на даче я проснулся и вижу: потолок уплывает куда-то. Крикнул жене; она спала в соседней комнате. Вышла, и я рассказал, как у меня перед глазами всё куда-то едет. Она много не рассуждала, пошла на кухню и принесла мне литровую банку воды со слабым раствором марганцовки. Я выпил почти всю банку и постарался успокоиться. Надя посидела возле меня минут десять, потом спросила:

— Ну, как?

— А ничего. Потолок встал на место.

Она посоветовала мне поскорее уснуть и ушла к себе.

Вспомнил я всё это и воспрянул духом. Попросил у Люши того же лекарства. Она принесла мне пол-литровую банку, и я её выпил. И тоже через десять, пятнадцать минут голова встала на место.

В ту ночь я спал очень крепко, а проснулся с радостным ощущением красоты жизни и миновавшей опасности.

С тех пор никогда не покупаю на уличных лотках пирожков с мясом. С творогом — тоже.

Глава третья

Строитель ставит на земле дома, цеха заводов или другие какие объекты и может сказать: в прошлом году я построил вот этот дом, в позапрошлом — этот, и так до конца жизни строит и строит. Писатель пишет книги. Но он пишет и такие книги, которые в издательствах не решаются печатать, и они надолго залегают в столе автора. Иногда о них не знают близкие друзья и даже жена. У меня таких «трудных» рукописей на момент приезда в Петербург оказалось семь. Получилось две половины: семь рукописей удалось напечатать, — три романа и четыре повести, другие семь залегли в столе. Это и был итог моей свалившейся уже за пенсионный рубеж жизни.

Каким-то седьмым чувством, а может, и девятым, я понял: моя творческая стихия — роман. Именно на просторах эпического произведения, каковым является роман, я чувствовал себя хорошо. Долго работавший в газете и приученный беречь её площадь, здесь я чувствовал себя вольготно. Меня не стесняли размеры: пиши себе да пиши. Мало тебе четыреста страниц, пиши семьсот, лишь бы было интересно. Вот-вот — интересно! Тут и заключена главная тайна писательства. Тут и вспомнишь главный завет первого теоретика литературы француза Буало, сказавшего: все жанры хороши, кроме скучного. Стоит тебе затеять пустую говорильню, развести на бумаге словесную жижу — и дело твоё пропало: твои книги залягут в подвалы книжных хранилищ и покроются метровым слоем пыли, то есть их постигнет участь девяносто девяти писателей из ста, которых ты знал, которые прошли у тебя перед глазами. Их книги «залегли», потому что они забыли главный завет своего первосвященника: писали скучно.

Может быть, поэтому мастера по литературному цеху, мои старшие товарищи никогда не советовали мне писать романы. А мой близкий друг, романист и в своё время очень известный, Иван Михайлович Шевцов говорил:

— Иван! Не забирай лишнего в голову, не берись за дела непосильные, неподъёмные. Роман — это гора, которую пытаются сдвинуть хилыми ручонками, синяя птица… Её силятся поймать многие, но даётся она лишь тем, у кого талант.

Заходил ко мне на дачу, смотрел, как я ворошу на письменном столе страницы очередного романа, продолжал поучать:

— У тебя получаются газетные очерки, можешь ты написать и журнальный — вот их и пиши.

Больше ничего не говорил, но я слышал, что бы он ещё хотел сказать: «Роман оставь мне, и таким как я, а нас единицы. В Москве насчитаешь пять-шесть серьёзных романистов, не больше. А писательская организация в столице насчитывает шесть тысяч человек! Всего в СССР двенадцать тысяч, а в Москве — шесть.

Самое печальное для меня в этих словах было то, что в них звучала правда. Примерно то же самое говорил мне и рано умерший от вина подававший большие надежды поэт Дмитрий Блынский. Мы с ним вместе учились в Литературном институте. Как-то я, исполняя роль секретаря партийной организации, зашёл к поэтам.

Пусть меня извинит читатель, я позволю себе процитировать место из своего сочинения о пьянстве русских писателей «Унесённые водкой».

Пьяный Блынский, лежа на диване и глядя на меня, говорил:

«Только вот я понять не могу, зачем он, такой бывалый и уже семейный человек, поступил к нам в Литературный институт? Ведь на писателей не учат. Писателем надо родиться. А я не уверен, что он родился писателем…

…смотрел в потолок и чуть заметно вздрагивал всем телом, и морщил лицо, очевидно, страдая от большой дозы спиртного.

Я пододвинул к нему стул, сел рядом.

— А почему вы не уверены, что я родился писателем? А вот Ольга поверила.

— Ольга не знает теории вероятности, а я знаю. Поэты рождаются раз в десять лет. Один! Слышите? Только один экземпляр! Прозаики так же редки. И это у великого народа, да ещё не замутнённого алкоголем. Так неужели вы, трезвый человек, прошедший войну, забрали себе в голову, что вы и есть тот самый редкий экземпляр, который появляется на свет раз в десять лет?..

Из дальнего угла раздался бас Стаховского:

— Митрий, не блажи! Не морочь голову нашему секретарю. Я с ним сошёлся на узкой дорожке и могу свидетельствовать: он неплохой мужик. С ним мы поладим. А кроме того, ты не прав в корне. Давай уточним наши понятия: раз в десять лет родится большой поэт — это верно; раз в столетие могут появиться Некрасов, Кольцов, Никитин; а раз в тысячелетие народ выродит Пушкина. Но есть ещё легион литераторов, — их может быть много, сотня, другая, и они тоже нужны. Они дадут ту самую разнообразную пищу, которая называется духовной. И которая сможет противостоять вареву Сельвинских, Светловых, Багрицких. Вот он, наш секретарь, и будет бойцом того самого легиона. И я в этом легионе займу место на правом фланге. А вот ты из тех, кто рождается раз в десять лет, но из тебя и карликовый поэтишка не вылупится, потому как ты жрёшь водку и сгинешь от неё под забором. И Ваня Харабаров — вон он уснул в кресле, он тоже сгинет, потому что пьёт по-чёрному; и Коля Анциферов — вон он таращит глаза и не может понять, о чём мы говорим — он тоже сгинет. Вы все слякоть, потому что пьёте…

Взгляд своих пьяных глаз на меня уставил Анциферов и долго смотрел, морща губы, словно пытался что-то выбросить изо рта.

— Так ты, секретарь, посмотреть на нас пришёл? А ты скажи: зачем нам секретарь? Ты что, поможешь мне подборку стихов с моим портретом напечатать, вот как печатают Стаховского? Да, у него и никакие не стихи, а их печатают. Почему их печатают? А потому что он Стаховский и зовут его Беня. Он, конечно, поляк, а они думают, что еврей. И печатают. И будут печатать, как Евтуха. Потому что Евтух-то тоже не Евтушенко, а Гангнус. И вот посмотришь: он тоже будет великий, как Багрицкий, Сельвинский, Долматовский. Стихи у них так себе, плюнь и разотри, а они кричат: великий! А почему они так кричат? А потому что в газете-то у него своячок сидит, такой же еврей, как и он. Вот что важно: евреем быть! Это как Ломоносов просил царицу, чтобы сделала его немцем. Вот где собака зарыта: русские мы, а русским в России хода нет. Так за что же ты бился там, на фронте, секретарь, лоб свой под пули подставлял?.. Нам газеты нужны, журналы, а там — евреи. Сунул я свою круглую шлепоносую морду к одному, другому, а они шарахаются, словно от чумного. Они печатают Евтуха, Робота, Вознесенского. Да ещё татарочку с еврейским душком Беллу Ахмадулину. А ты, говорят, ступай отселева, от тебя овчиной пахнет. А?.. Что ты скажешь на это? Ты кого защищал там, на фронте? Их защищал? Ихнюю власть, да?.. Эх, старик! Немцев утюжил бомбами, а того не понимал, что к Москве уж другой супостат подобрался. Этот почище немца будет, он живо с нас шкуру сдерёт.

Анциферов замолчал и долго сидел, уронив голову на колени».