Изменить стиль страницы

— Бог миловал, а если бы и услышал, то мало удивился бы. Я давно замечаю, что в наши безумные времена люди образованные часто готовы ради красного словца не пожалеть родного отца — прискорбно сие и мерзостно!

— …А больше всего, конечно, иудеи восторгались, еврейская молодежь. Мне рассказывали, что главный раввин Хоральной синагоги отрекомендовал эту книгу как «очень своевременную и поучительную». Поверьте, в три дня она исчезла с прилавков, скупили весь тираж! Теперь вот собираются переиздавать в Одессе, в Вильно, кажется, в Варшаве… Благодаря этому опусу я в кратчайший срок разбогател, но проснулась вера, оттаяла душа, и нет мне ни радости от богатства, ни покоя. Выходит, деньги-то эти непростые… Мне все кажется, что заработал я тридцать сребреников!!! — Он уже перешел на шепот и еле ворочал языком, задыхаясь. — Здоровье испарилось, водой сквозь пальцы ушло. Мне с каждым днем все труднее и труднее говорить — волосы во рту растут, батюшка! Это невыносимо… а вдруг я умру? Смерти боюсь, ваше преподобие: каково умирать в тридцать три года? Не хочется! Я, знаете, подумал тут, что, может быть, у меня есть еще надежда… Если пожертвовать всю сумму на ваш приход, на богоугодное дело, тогда, возможно…

— Вот что, сыне, совесть ты покаянием очистил, теперь нужно отмыть руки, лишь тогда ты обретешь покой, — спору нет, но здесь искариотские деньги не нужны! Отнеси их, пожалуй, в синагогу… Нет, погоди, это уж слишком! Смущаешь ты меня, я же в коммерции несведущ, сомнительное это дело, но мыслю: раздай-ка ты, что осталось от гонорара, нищим. А в Одессу или еще там куда лучше всего сообщи, что от авторства своего отказываешься раз и навсегда! Такое будет мое последнее пастырское слово. Решайся, раб Божий, и иного совета от меня не жди.

После благословения измученный прозаик, похожий на Христа, удалился с заботой на лице, а переволновавшийся отец Феогност почувствовал определенно: «Еще одно подобное откровение, и сил моих больше не хватит».

X

В эти же минуты в главном приделе, неподалеку от Царских врат и от гроба, в котором, дожидаясь отпевания, покоилось тело его убиенного брата, погруженный в безмолвие, застыл Арсений Десницын. «В Божьем мире ничто не случайно: все по Промыслу!» — эту жизненную аксиому Сеня познал с детства, хотя и не в гимназическом классе. В назидание любимому внуку ее часто повторяла покойница-бабушка, известная на весь уезд толковательница Екклезиаста и Апокалипсиса (потом уж из бабушкиного завещания выяснилось, что всю жизнь она тайно держалась старой веры и хоронили ее по древнему обряду). Не просто так художник полюбил этот храм с образами старинного письма, с чинным знаменным распевом длинных богослужений, и когда однажды увидал свою икону пожертвованной именно в этот приход, только лишний раз убедился — случайностей не бывает. «Поддался искушению в мастерской, а грех мой все равно предстал перед церковным престолом в том храме, куда я не раз приходил с покаянием. Можно было это предвидеть, но тогда вообще незачем было так писать. Что сделано, то сделано: я не хотел дурного, Господи!» Поэтому же у Арсения не было сомнений, где отпевать брата: «Должно проводить Ивана в мир иной, как положено христианину, чтобы облегчить мытарства грешника за гробом, и кто знает, может быть, тогда под этими сводами Он и с меня снимет хоть часть вины за дерзость, допущенную в строгом священнодействии иконописи». Настоятелю тоже не пришлось долго объяснять, почему для отпевания Арсений выбрал единоверческую церковь:

— Понимаю, сыне, что выбор для тебя многознаменательный, вера твоя, мнится мне, из самого сердца идет. А ты, может, думал, я считаю себя вправе отказать, не позволю винопийцу убиенного отпеть? Крещеный ведь он, для Бога же все равны.

Сейчас немигающий взгляд Десницына был прикован к месту, где вот-вот начнется печальный обряд, но он ничего не видел, только в памяти сплошной вереницей чудовищных нелепостей, каких-то кошмарных фактов пронеслись последние дни: Звонцова, его ближайшего и единственного друга, обвиняли в убийстве Вани, и он сознался — тот якобы был среди налетчиков, которые недавно ограбили его мастерскую и на которых он сразу же заявил в полицию, и вот теперь Иван лежит в глазетовом гробу, а Звонцов ждет приговора в тюремной камере! Подобное просто не укладывалось в десницынской голове, к тому же его доводило до бешенства то обстоятельство, что на похороны, Бог весть откуда, в немалом количестве собрались родственники, казалось бы, давно предавшие сбившегося с пути Ивана семейному проклятию, а самому Арсению, тоже, по их мнению, несостоявшемуся в жизни, напоминавшие о себе дежурными открытками не чаще двух раз в год — на Пасху и Рождество (в день именин он не получал и открыток). И это еще при том, что отец с матушкой и вся ближайшая родня давно уже покоились в земле, зато отовсюду съехались те, кого в разговоре принято, пусть неучтиво, но метко, называть седьмой водой на киселе. «Как они любят эти «съезды» на свадьбы, крестины или похороны. Какая именно из перечисленных причин имеет место, им абсолютно все равно. Да! Ведь это же еще удобный повод лишний раз выбраться в столицу, посмотреть, что тут новенького, и себя показать!» Художник выслушал сегодня уже не одно «искреннее» соболезнование, а сколько еще предстояло вытерпеть «прочувствованных» тостов с постной миной на лице и слезой в голосе во время застолья, которое наверняка с удовольствием предвкушают эти почти незнакомые ему люди, стоящие у гроба: «Родственники, свойственники… Все пустое — ничего, кроме житейского лицемерия. К чему устраивать поминки — для того лишь, чтобы потешить кучку фарисеев?! Не желаю! Достаточно суеты и греха вокруг этого события».

В сознании Арсения в который раз вспыхнула жгучая мысль: на нем ответственность за гибель заблудшего Ивана, это он должен был во что бы то ни стало привести брата в храм, пробудить в его душе веру, и тогда, конечно, не случилось бы трагедии. Слова из «Покаянного канона» теперь буквально преследовали Десницына-младшего: «Како не имам плакатися, егда помышляю смерть? Видех бо во гробе брата моего безславна и безобразна. Что убо чаю и на что надеюся? Токмо даждь ми, Господи, прежде конца покаяние». Неожиданно в самую ткань молитвы вплелся и прорвал ее надтреснутый голос одной из «скорбящих и соболезнующих» — двоюродной тетушки (Сеня даже не помнил, с отцовской или материнской стороны, потому что видел это подрумяненное старушечье личико захудалой помещицы из среднерусской губернии всего несколько раз, да и то в нежном возрасте). Поправив траурные кружева на голове, пряча жиденькие седые локоны, тетушка произнесла «утешительное»:

— Право, не стоит так сокрушаться, дружочек: его беспутная жизнь рано или поздно должна была оборваться. Умер беглый каторжник — ну и что ж, что умер? Лишь бы ты был здоров…

— Убит, — в сердцах поправил художник, — убит, а не умер!

Старушка метнулась в сторону как ошпаренная, предпочитая больше не трогать и без того взвинченного Арсения, впрочем, он тут же услышал еще ложно многозначительную реплику кого-то из родственников: «Как-то беспокойно без него и страшно, но вместе с тем необъяснимым образом чудесно, ставшего драгоценным для меня переживанием». Этого запутанного языкового ребуса художник разгадать не смог и никак не прореагировал на него. «Подумать только, двоюродная тетка побеспокоилась о моем здоровье! Раньше нужно было беспокоиться — о состоянии Ивана! — Сеня едва выдерживал внутренне напряжение. — Они, видите ли, предполагали, что он умрет, вернее сказать, ожидали его окончательной нравственной и физической гибели, а теперь еще имеют совесть разглагольствовать о неизбежности такого исхода!» Возможно, от обиды и отчаяния в эти минуты в мозгу Десницына как бы сама собой оформилась заманчивая, но слишком наивная теория: вот если смерть одного родного, близкого человека можно было бы, так сказать, расчленить на малые недуги и поделить между многочисленной родней — кому-то достанется безобидная простуда, кому-то мозоль или флюс, или царапина какая-нибудь, со временем все выздоровеют, тогда безносая тень отступит от того, кому угрожала, над кем занесла было свою косу, извечная губительница жизни будет побеждена! «Пожалуй, такое чудо могло бы произойти лишь при одном условии — родных этого человека должна связывать жертвенная любовь и единая Вера, — рассуждал Арсений, однако сделанное допущение его не утешило. — Здесь о подобном условии и говорить не приходится: только кровь общая, а это ровно ничего не значит, когда каждый себе на уме». Собравшиеся шептались о чем-то постороннем, житейском. Это навязчивое, точно мушиное, жужжание и мрачный поток собственного сознания просто лишали Арсения возможности сосредоточиться на молитве. Ему было не побороть рассеянность потому еще, что в одном из боковых приделов исповедь шла на повышенных тонах: капризные женские голоса перебивал непривычно громкий, с торгашескими интонациями, голос батюшки, который давал наставления в духе модной тибетской медицины: «А я уверяю — это все идет от живота, нужно очистить свои чакры и все выпустить наружу». От православного пастыря Десницын такое услышать никак не ожидал. Обескураженный, он посмотрел в сторону, чтобы разглядеть странного пастыря. Священник был курчавый жгучий брюнет с какой-то ветхозаветной бородой, с игривой хитрецой в ассирийских глазах. Фантазия художника сразу породила ассоциации одновременно с хищной черной птицей и лисой — очень неприятные ассоциации. Он также почувствовал доносившийся из того же придела сильный чесночный дух: его не мог перебить даже запах ладана. Сене хотелось думать, что наелась чеснока какая-нибудь прихожанка, которой по простоте душевной и в голову не пришло, что в храме, да еще на исповеди, подобное амбре будет неуместно, но эти домыслы стали абсолютно не важны на фоне следующего откровения, прозвучавшего из уст батюшки: «Ей же Богу — это очень хорошая пилюля, и стоит не так дорого. Скажу вам больше — не у всякого аптекаря найдете, а у меня — пожалуйста! Это будет как частный визит к Господу. Эффект гарантирую: вы поцелуете солнце и попробуете на вкус радугу».