Сам ефрейтор попал в штрафную роту, во-первых, за укрывательство пораженца, во-вторых, за соучастие в краже продуктов, имевших иное назначение.
Долговязый, молчаливый, укутанный в тряпье Вейстерберг собирался бежать к русским, но был пойман. Так как он отличился в битве под Москвой, вместо расстрела его направили в штрафную роту.
Эти пятеро внешне ничем друг от друга не отличались, разве кроме Хайна, который носил более теплую одежду. Одинаковые шинели, одинаковые серые, изможденные лица, одинаковые струпья на руках от мороза, одинаковая походка — медленная, оттого что ноги у трех солдат были обморожены, ленивая, потому что спешить было некуда. Они брели, ссутулясь, — ноша их была страшно тяжелая.
Сначала Хайну показалось, что ему не вырыть и самую дрянную ямку — земля промерзла, и лопата лишь звенела, касаясь ее, скреблась о ледяную корку и вовсе не желала идти вглубь, как Хайн ни нажимал на нее. Однако два-три удара шомполом — ефрейтор был здоровенный малый и злость срывал на своих подчиненных — быстро придали рукам Хайна необыкновенное проворство, а мускулам силу. Русская земля почти перестала сопротивляться немецкой лопате.
Яму рыли длинную и глубокую: метров двенадцать в квадрате и семь метров в глубину. На это ушел почти весь день. Конечно, можно было бы вырыть скорее, но русская артиллерия то и дело посылала немецким могильщикам подарки в виде снарядов, рвущихся вокруг ямы. Тогда всем пятерым приходилось прыгать в нее и лежать неподвижно, как те, для кого яма готовилась. А готовилась она для тех, кто еще продолжал бессмысленную бойню в городе, грохочущем орудийной канонадой. Там еще что-то горело, хотя казалось, что гореть уже ничего не могло…
Хайн считал свое пребывание среди штрафников плодом недоразумения. Конечно, Шмидту не терпелось упечь его за ту девку из Ганновера. Хайн поклялся в душе упечь генерала при случае. Что касается его свиста у ямки, то свистнул он, ей-богу, от ужаса. Он вовсе не собирался издеваться над теми, кто лежал там. Таким образом, кругом обелив себя, Хайн, не захотел иметь дела ни с тем, кто собирался бежать к русским, ни с пораженцем. В пару себе Хайн выбрал вора Вагнера. В конце концов, рассуждал он, офицеры не подохли бы без сапог, вина и окорока. А ефрейтор клялся, что сапоги действительно предназначались ему; что же касается жратвы и выпивки, он поделился бы со своими солдатами, почти подыхающими с голоду.
— Мы голодаем, а они с жиру бесятся! — ворчал ефрейтор, имея в виду офицеров, разумеется.
Вагнер соглашался с ним. Пораженец Кирш и дезертир Вейстерберг молчали. Они вообще молчали и делали исправно свое дело, потому что ефрейторский шомпол то и дело гулял по их спинам.
Вокруг ямы был фронт. Фронт был везде, и везде были русские. Солдаты не высовывали голов из промерзших траншей и дотов. Но могильщики должны были работать днем — на то они и штрафники.
Вор Вагнер сказал Хайну, что русские не щадят и могильщиков, теперешняя группа чуть ли не восьмая за месяц. Предыдущие легли рядом с теми, кого они хоронили.
Кормили могильщиков раз в день, вечером, это был суп с плавающими перьями лука и кусочек хлеба. Из чего он был испечен, Хайн так и не додумался. Он вспоминал гуся и глотал слюни. Впрочем, аппетит у него начисто пропал после того, как яма была готова и вступили в дело носилки.
Нервная дрожь пробрала Хайна, когда он подошел к громадной куче того, что некогда называлось людьми. Он оцепенел; холод, тоже нервный, проник до последней клетки; в глазах у Хайна помутилось, он чуть не упал в обморок. Но ефрейтор Грольман вытянул его шомполом, и липкий пот, выступивший на спине и на лбу Хайна, мгновенно высох.
Не глядя на трупы, он валил их на носилки. Здесь были безголовые и безногие. С вывороченными кишками. С разбитыми лицами. С перебитыми спинными хребтами. Просто ноги. Просто руки с пальцами, скрюченными или оторванными. Это все, что осталось от того, что когда-то в муках родилось, шалило, ради чего-то училось, подавало, быть может, надежды, влюблялось, размножалось, вламывалось в чужие страны, стреляло, расстреливало, жгло, грабило, издевалось…
И вот здесь их настигло возмездие. Суд над ними совершило не божественное провидение, в которое многие из них верили, а гнев народа, проклявшего взломщиков на веки вечные.
Нет, русская земля не стала для них пухом! Какой уж там пух, если их валили на бесформенные, смерзлые комья глины: могильщикам было не до того, чтобы готовить мягкую постель бывшим товарищам по оружию, вероломству и людоедству.
У могильщиков была жесткая норма: за день они должны уложить в ямы двадцать кубометров смерзшегося, бесформенного, окровавленного человеческого мяса. Ради этих двадцати кубометров они молча шагали взад-вперед; возвращаясь с очередной ношей, молча вытирали пот. Ефрейтор отмечал что-то в записной книжке, шарил в карманах шинелей или того, что осталось от одежды, извлекал содержимое: часы, перочинные ножи, номерные знаки, бумажники с крадеными деньгами, краденые кольца и браслеты, женские чулки и выбитые у мертвых русских золотые зубы, письма от родных… Потом он жестом приказывал поднимать носилки. И в яму с грохотом летели солдаты фюрера. Их утрамбовывали ногами — ради экономии места.
Чем крепче день ото дня прохватывали морозы, чем суровее и безжалостнее выли степные ветры приволжской равнины, тем тяжелее казалось каждое убитое или растерзанное минами человеческое существо, тем труднее становилась работа. Хайн просто не знал, что делать с этими страшными полусидячими, тяжелыми, как булыжник, мертвецами, как выгоднее их устроить в яме, чтобы они не занимали слишком много места…
После каждых пяти кубометров им разрешался отдых.
Ефрейтор снисходительно развлекал подчиненных, читая выдержки из писем, найденных в карманах убитых своих собратьев.
Вор Вагнер и Хайн давились от смеха, слушая письма добрых немецких мамаш. Они советовали Гансам и Карлам прежде всего беречь себя от простуды, подробно писали, какие стельки, положенные в сапоги, вернее всего спасут их любимых деток от гриппа и осложнений, каким салом надо смазывать кожу ботинок, чтобы она была помягче, во-первых, и не пропускала воды, во-вторых. Жены просили мужей привезти что-нибудь из теплой одежды, а заодно упрашивали не рваться в бой, не высовывать головы из окопов, предупреждая мужей, что русские больше всего обожают стрелять именно в головы… Невесты целовали женихов в губы, которые никогда не раскроются. Друзья жали руки, которые были у них оторваны. Любовницы взывали к сердцам, простреленным насквозь, и уверяли в нежной любви тех, кто с выпученными глазами, словно бревно, скатывался в яму…
Там, в Германии, ждали их возвращения: ждали к сентябрю, ибо фюрер заверил немецкий народ, что к этому времени он разделается с большевиками, ждали к Рождеству, ждали к Новому году…
Дети сообщали своим отцам, глядевшим мертвыми глазами в сумрачное небо России, о школьных успехах. Они мечтали быть похожими на отцов, они стремились в армию фюрера, где «так весело живется, — писал какой-то Иоганн из Гамбурга, — и так красиво горят русские села…».
По вечерам ефрейтор предавался лирическим воспоминаниям. Попивая где-то добытое вором Вагнером дрянненькое, суррогатное пиво, закусывая объедками, обнаруженными в карманах тех, кто не успел доесть кусок хлеба или мерзлой конины, пыхтя сигаретой, полученной тем же путем, Грольман разглагольствовал на патриотические темы. Пораженец Кирш и дезертир Вейстерберг большей частью молчали, а вор Вагнер, как наиболее приближенный к особе Грольмана, иногда отваживался вставлять критические замечания.
Хайн — ефрейтор начал реже избивать его шомполом, догадавшись, что ординарец командующего может в будущем быть очень полезным ему, — не преступая пределов дисциплины, тоже оспаривал некоторые выводы ефрейтора. Например, Грольман очень любил распространяться о том, что историки этой войны непременно поставят Верден и город на Волге рядом.
— Как там отчаянно дрались французы в прошлую войну, так и здесь мы деремся подобно древним германцам.