Изменить стиль страницы

В конце декабря было решено, что ни Адри, ни Юлиан, ни Эдуард не будут больше есть сахар. Вдобавок Роза объявила, что дефицит цинка в организме приводит к старческому слабоумию и потому они должны дважды в неделю съедать по две дюжины устриц.

Роза ван Вейден вечно опаздывала. Они ужинали то в половине десятого, а то и вовсе в десять часов. У Адри смыкались глаза. Эдуард все реже приходил в квартиру на улице Пуассонье. Роза ненавидела квартиру Эдуарда, который ни разу не спросил у нее совета по поводу обстановки. Она находила ее старозаветной, грязной, уродливой, плюшевой, викторианской – берлога, а не жилье.

Роза попросила его провести с детьми неделю после Рождества в бернских Альпах. Эдуард отказался.

– Сегодня вечером, – постановила она, – каждый получит восемь устриц, пару крутых яиц и салат из одуванчиков.

Народ – Адри, Юлиан и Эдуард – зароптал.

Во время ужина Роза принялась восхвалять достоинства прованского вина и осмеивать пиво. Эдуарда это покоробило, и он сказал ей об этом. Они слишком много пили. Когда они ссорились, Адриана пряталась в стенной нише.

Эдуард Фурфоз встал с душевной болью. Наступило Рождество. Он был один в своей длинной квартире на проспекте Обсерватории. В стране на этот день срубили восемь тысяч гектаров елей. Он подумал о тетушке Отти. Вдруг ему стало трудно глотать, и он поднес руки к горлу. Он физически чувствовал, что сейчас в стране сто двенадцать миллионов раз сворачивают шеи ста двенадцати миллионам индеек.

– Настоящее Рождество! – так приказали ему Роза и Юлиан.

Он вышел на улицу – день был теплый – и сложил в арендованную машину большие пакеты. Маттео Фрире пришлось выставить на продажу свой склад в Ливерпуле. Эдуард раздумывал, не купить ли ему, пользуясь кризисом, маленький заводик в Лимбурге, в тридцати километрах от Хассельта. Почти новый, но обанкротившийся завод. Ему позвонил с этим сообщением президент «Влаам Экономит Вербонд», старинный друг его отца. Он колебался, решая, стоит ли перевозить во Францию свои килбернские сокровища. К 22 декабря они трижды превысили рекорд 29 мая 1984 года: в тот день цена на куклу Марси 1б90 года достигла в Лондоне, на аукционе «Сотбис», ста восьмидесяти пяти тысяч франков (шесть белых тюльпанов).

Квартира благоухала картофельным пирогом. Роза протянула ему стаканчик портвейна. Он отдал его Адриане. Адри подошла к камину, но пить отказалась. Тогда Юлиан взял у нее стаканчик и выплеснул вино на горящие поленья. Адриана заплакала. Эдуард велел ей встряхнуть мертвую елочку, увешанную крохотными куколками, красными сахарными яблочками, конфетами, игрушками. Когда все украшения – и почти все иголки – оказались на полу, они сели на ковер и дружно разорвали цветные пакеты.

– Вот здорово! – завопила Адри.

– Ты мог бы надеть галстук, – сказала Роза.

– Неплохо, – пробормотал Юлиан.

– Это что такое? – спросила Роза.

– Чучело двурогой птицы-носорога, оно мне приглянулось, – ответил Эдуард. – О! Какой замечательный сюрприз! Великолепный галстук! Спасибо, Роза!

– Вот и надень его.

Он надел его, встал, чтобы поцеловать Розу, и тут же стащил с шеи. Сел рядом с Юлианом. Он подарил ему – хотя боялся, что это покажется детской игрушкой и обидит тринадцатилетнего подростка, – новенький электрический поезд фирмы «Марклин», в масштабе 1:200. Эдуард осторожно держал двумя пальцами чудесный крошечный – четыре сантиметра длиной – паровозик; его красно-черный цвет превратился под абажуром в синевато-розовый.

Юлиан вынул из коробки рельсовый круг, стрелки, пульт управления. Пространство между рельсами равнялось 6,5 миллиметра. Эдуард и Юлиан улеглись на пол и начали работать.

Роза пинала его ногой, требуя выпить вместе с ней. Юлиан сказал, что хочет большой стакан молока. Эдуард попросил того же.

– Тебя, верно, вскармливали из рожка. Держу пари на двести франков, что тебя не кормили грудью.

Эдуард поднял голову и взглянул на Розу.

– Это правда. А почему ты это сказала?

– Потому что у тебя вялое сердце.

Он сел и, приложив руку к сердцу, долго вслушивался.

– Нет, не думаю, – сказал он. – Ты сегодня говоришь мне гадости.

– Твоя жизнь вертится вокруг игрушек. В ней одни только игрушки – металл, стекло, дерево, гипс, чешуя…

– Не только. Еще плюш.

– Ну вот видишь! Именно что плюш, а не живая кожа. Ты меня правильно понял. Ты меня понял с полуслова. Сам признался. Ладно, вставайте! Все к столу! А то устрицы остынут.

Был понедельник 29 декабря. Эдуард шел к Пьеру Моренторфу. Эдуард порылся в карманах, ища мелочь, чтобы расплатиться с торговцем каштанами на углу мостика, ведущего к Собору Парижской Богоматери. Эдуард не видел Розу с 26 декабря. Он попытался прожевать каштан. И выбросил горячий сверточек в воду.

– Я изменяю себе, – пробормотал он. – Это ведь жаровня, аромат жареных каштанов. Удовольствие ощущать в руке обжигающие каштаны в кулечке. Главный атрибут зимы и печальных зимних холодов. Горячие каштаны – теплый кашемир – ледяная снежная каша. И одинокая печаль среди зимы…

Он позвонил в дверь. Преподнес Пьеру овальный латунный поднос с камнем, на котором росли маленькие – сорок два сантиметра в высоту – японские елочки, насчитывающие двести двадцать лет.

Пьер похудел еще больше. Теперь он весил шестьдесят восемь килограммов. Эдуард подумал: все, кого я люблю, страдают этой тенденцией к уменьшению. Они ели ракушки, улиток, моллюсков-венерок, крабов.

– Ай!

Эдуард Фурфоз больно оцарапал верхнюю губу тонкой железной спицей. Этот укол произвел в нем странную метаморфозу. Он отвлек его от вялости и мрачного молчания Пьера. И вызвал воспоминание – очень смутное и столь же скупое. Но, будучи скупым, оно все-таки оставалось живым. Он сидел рядом с девочкой, в которую был влюблен, но у которой не было ни лица, ни имени. Они читали. Читали, сидя на низенькой железной оградке, обрамлявшей лужайку. Читали вместе комикс, который назывался «Плик и Плок». Девочка смеялась – он ясно помнил эту радость, эту лихорадку, эту непосредственность без имени. У нее блестели глаза. Он ощущал тепло ее тела. Ощущал ее запах. Она ела тартинку с темным медом, от которого сладко пахло акацией. Ее пальцы липли к страницам. Она то обнимала его рукой за плечи, то убирала ее. Он сидел, цепенея от смущения, когда чувствовал ее руку у себя на плечах. Ее рука лежала у него на плечах, и в нем поднималась какая-то безбрежная печаль. Он не знал, что ему делать, что говорить. Рука девочка жгла ему плечи. Ему хотелось умереть.

Потом он вспомнил, что как-то его пригласили к ней на обед, на проспект Обсерватории. Им было тогда, вероятно, лет семь. Тетушка Отти довела его до самой двери. Его впустил важный дворецкий. С ним кто-то заговорил. Он обернулся: тетушки Отти уже не было. Он не слышал и не понимал, что ему говорят.

Они ели язык. Соус был густой, беловатый, и в нем было полно корнишонов, нарезанных кружочками; они неприятно скрипели на зубах. Он никак не мог проглотить этот язык. Он думал: как это можно – класть в рот чужие языки? Языки коров, языки быков, языки женщин – их очень трудно жевать. И совсем уж трудно глотать. Девочка с косой, застегнутой на кончике голубой заколкой, громко рассказывала про Элизабет Верн, которая объявила в классе, что Эдуард – самый красивый из всех мальчиков. Он краснел, слушая ее, и от смущения, поднося ко рту вилку с кусочком языка, промахнулся и больно уколол верхнюю губу, возле носа. Он закричал во весь голос. И от этого покраснел еще больше, смешался вконец. Неизвестно зачем слез со стула. И расплакался.

Эдуард Фурфоз проклинал себя. Он не забыл про Элизабет Верн, но не мог вспомнить имени девочки-призрака, которая преследовала его, маленькой сирены, которая так часто подзывала его к пенной оборке волн на берегах прошлого, среди обрывков забытых интонаций, птичьих перьев, выбеленных косточек. Пьер подарил ему черный вигоневый жилет. Снова попросил сжать в ладонях его лицо. Он протянул руки над пустыми раковинами мидий. Из губы сочилась кровь.