Изменить стиль страницы

— Да, — простодушно отвечал книгочей. — Ибо вера православная, самая что ни на есть…

— Никогда.

Старик близоруко поморгал, собрал свитки и более не приходил.

А время шло.

Как-то, невзначай будто, провели ее мимо городского тюремного застенка, в коем была растворена дверь в пыточную камеру. В ней человек крюками за ребры подвешенный, и детина здоровенный в фартуке окровавленном каленым железом ему грудь жжет. Человек извивается, хрипит, потому как, верно, кричать уж более не может, а детина только скалится. Попятилась Таира, ткнулась в пристава, что ни на шаг от нее не отходил, спросила, с трудом разлепив губы:

— У вас что, и женщин так пытают?

Усмехнулся пристав:

— Бабам и девкам ребры не ломают и каленым железом не жгут, не велено. Их в землю по горло закапывают и ждут, покуда оне, родимые, не преставятся. Ни еды им не дают, ни пития. А ежель долго не помирают, землю возле них отаптывают, чтобы, значит, давило их, и дышать не можно было… А у вас воров и законопреступников что, по головке гладят?

Приходили еще — как не приходить — ходоки к Таире в надежде склонить ее к вере православной. Уговаривали, сулили горы золотые, пужали вечным заточением. А только ничего у них не вышло. «Нет», — отвечала им бывшая ханбике, а иным и в лицо смеялась. Что же до вечного заточения — тут коли сие на роду написано, так тому и бывать. Но от веры отца и деда она никогда не отречется.

Так и не стала Таира ни Ириницей, ни Дарьей, а вот шурин ее Худай-Кул веру христианскую принял, и письмецо, полученное от него на тринадцатый год заточения, было подписано: Петр Ибрагимович.

Посему титло царевича ему сохранили, и, более того, отдал великий князь московский за него дочь свою, Евдокию. Письмецо сие вручили Таире в первый день нового, 1501 года, будто подарок какой. Держи, дескать, царица, весточку от родни, читай да на ус мотай, как люди благоразумные поступают и что за это им государь московский дарует. Но и письмо сие ожидаемого результата не принесло: прочла его Таира, хмыкнула презрительно да в печку бросила. И конечно, не знала и не ведала она, что год этот — последний ее вологодского заточения.

9

Не единожды вспоминал Мохаммед-Эмин встречу с Таирой у булакского моста и взгляд ее, опаливший душу. Не давал он ему покоя, все виделся из окна старой колымаги и жег, будто наяву.

Узнав о смерти Ильхама, не раз писал хан на Москву великому князю письма, в которых просил отпустить из вологодского узилища царственную полонянку. Хочу, дескать, взять ее в жены, блюдя древний тюркский обычай.

Иван Васильевич отвечал на письма Мохаммеда-Эмина незамедлительно и регулярно, называл его когда сыном, когда братом, благодарил за выполнение договорных условий, охранение русских купцов, пенял на брата его Абдул-Летифа, не похотевшего выехать из Крыма в русскую службу, хотя-де приглашаем в Москву был неоднократно, а вот просьбу хана касательно Таиры старательно обходил стороной. Лишь однажды ответил, что женитьба его на ханской вдове вельми нежелательна по причинам стратегическими что факт сей вполне может нанести государству русскому некий ущерб, то бишь поруху.

А однажды приехал из Крыма ильча — посланник от хана Менгли Гирея, привез вместе с прочими вестями письмо от матери, в котором мудрая Нур-Салтан сватала сыну дочь ногайского бека Мусы.

Желание матери — закон. К тому же того требовали и державные интересы. Мохаммед-Эмин, конечно, женился на ногайской бике. Однако в первую брачную ночь, изливаясь в супругу семенем после неистовых плотских буйств, будучи в горячечном запале, назвал ее Таирой. Ханбике закусила губку и поняла, что быть единственной женой Мохаммеда-Эмина ей не суждено, так как существует еще одна, которая незримо делит с ней ханское ложе.

Когда через пять лет неугомонные карачи составили заговор и попросили Мохаммеда-Эмина очистить ханский престол, посадив на него сибирского царевича Мамука, коим думали управлять, дергая его за веревочки, как тряпичную марионетку, прибывший в Москву бывший хан, известив великого князя о перевороте, тотчас попросил разрешения на свидание с Таирой.

— Да в своем ли ты уме? — не без раздражения воскликнул Иван Васильевич. — У тебя царство отобрали, а ты о бабе думаешь! Не о бабе теперь надобно думать, а как державу Казанскую вернуть.

— Ну а как верну ханство — отдашь мне ее? — в упор посмотрел на названого отца Мохаммед-Эмин.

— Эко тебе приглянулась женка-то братова, — усмехнулся Иван Васильевич. — Ты поначалу царство свое возверни, а потом и поглядим. А покуда силы будешь собирать против Мамука, возьми в удел на кормление к Кашире еще Хотунь да Серпухов. Я чаю, у тестя своего воинов просить будешь, а наемники — они денежку, брат, требуют. Так что копи деньгу-то.

— А ты, государь, воинами поможешь? — по-свойски спросил Мохаммед-Эмин, хотя решение подобных вопросов в случаях иных требовало долгих переговоров.

— На доброе дело ратники завсегда найдутся, — не долго думав, ответил великий князь. — Ты токмо отпиши, — голос его потеплел, — матушке своей, дабы посодействовала нам, уговорила Менгли Гирея с ногаями замириться, тогда не токмо бек Муса тебе союзником будет, но и остатние ногайские князья никакой тебе порухи чинить не захотят. Мамук вашим чужой. Опоры на Казани, окромя людей, что с ним пришли, у него нет. А люди, брат мой, пришлых у себя не любят, хотя бы и верой единой. Сибирь далеко, так что ежели Мамука со всех сторон обложить, то помощи ему ждать неоткуда. Поверь, долго он на престоле ханском не усидит. А мы с тобой его еще и подтолкнем.

— И все же, — Мохаммед-Эмин решил быть до конца настойчивым, — разреши в Вологду съездить.

— Сие тебе ничего не даст, — не то с участием, не то с сожалением посмотрел на него Иван Васильевич, — распалишься только пуще прежнего. А тебе теперь голова чистая нужна, свежая, без всяких лишних мыслей. О ней не беспокойся, не худо ее держат, не в застенке под замком сидит, и люди ее при ней — чего же боле-то?

В одном прав оказался великий князь московский: на кой надо было переться в эту проклятущую Вологду, шайтан ее забери? Но не стерпел. Пять лет прошло — будто миг пролетел. За делами державными, суетой дворцовой нет-нет да вспоминался жгучий взгляд светлых карих глаз, что будто стальной иглой пронзил сердце, и еще тогда, на булакском мосту нестерпимо захотелось взять ее ладошку, приложить к груди и сказать: «Прекраснейшая, ты одна можешь исцелить и унять мою сердечную боль».

А может, собрался он в не близкий путь для того, что бы увидеть Таиру и развеять странный морок, что столько лет томил душу неутоленным желанием и тихой печалью.

Оно ж вон как обернулось.

Встретили Мохаммеда-Эмина холодно, если не сказать, враждебно. Поначалу строптивая ханбике даже принимать его отказалась, потом промаяла ожиданием, почитай, полдня. Он-то, дурень, разлетелся, дары немалые приготовил: шелка хинские, соболей, уборы драгоценные лучшими мастерами Бухары и Самарканда сработанные. Все честь по чести. Когда же ввели его в светлую небольшую горницу, он, как тогда на булакском мосту, натолкнулся на гневный взгляд. Но Мохаммеду-Эмину было уже все равно, потому что внутри полыхнуло жарким пламенем и испарились из головы речи, приготовленные заранее, и умные мысли, коими пытался охолонить себя во время изнурительной дороги.

Таира…

Глаза скользили по ее разгневанному лицу, ладной, стройной фигуре, удивленно замерли на золотистых прядях, чуть видневшихся из-под калфака. Рука невольно потянулась к ним, и он чуть было не брякнул: «Золотоволосая — Алтынчеч», но вовремя остановился, почувствовав вполне ощутимый холод, пеленой окутывавший ее.

— Приветствую тебя, прекрасная ханбике, да пошлет тебе Всевышний долгие годы жизни, — слегка севшим от волнения голосом произнес он.

— И тебе многих лет, могущественнейший хан, — соблюла этикет Таира, но не сумела сдержать злого задора. — Зачем потревожил меня в моем заточении, единственной причиной которого сам и являешься?