Изменить стиль страницы

Но вот свидание окончено. Нас уводят под крики и плач. Кричат дети. Кричат взрослые. Мы идем с головами, повернутыми назад, впившись глазами в родные лица. У каждого из нас на уме одно — не в последний ли раз вижу их. То же, верно, думали и наши родственники.

После свиданий, на которых мы по очереди побывали, настроение в нашей камере резко изменилось. Только теперь трагизм и непоправимость случившегося обнажились для каждого в полной мере. Тяжело и больно было и раньше. Тюрьма, допросы, угрозы, ощущение своего бессилия, предвидение тяжелой и страшной судьбы и даже гибели, разлука с близкими, беспокойство за их судьбу, обида за совершенную в отношении тебя несправедливость — все это было и до этого дня. Было все это. И мучило, и страшило, и оскорбляло. Но рядом жило и другое, не оставляли иллюзии, надежды. Пусть нелепые, неразумные. Но они были и держались устойчиво.

Так уж устроен человек. На фронте каждый думал, верил — не мог представить это себе иначе: пуля пролетит мимо него. Пусть рядом, пусть просвистит у самого уха, но мимо. А если не мимо, то ранит — попадет в ногу, в руку, но не в голову и не в сердце. В голову или в сердце она может попасть кому-то другому, тому, кто бежит в атаку рядом со мной, но не мне. А осколки снаряда пролетят, скорее всего, над головой, или просвистят мимо, или, если пойдут низом, — ранят в ноги. Без такого неистребимого убеждения каждого солдата война была бы невозможна. Мало кто смог бы подняться в атаку, перебегать через пристрелянные «поляны смерти» и вообще освоиться с жизнью на войне как с повседневным бытом.

Странно, что такого рода неразумный оптимизм насчет своей судьбы уживается со страхом, то есть с чувством (представлением) противоположного свойства: «страшно идти на передовую, страшно идти в разведку. — могут убить». Однако уживаются в человеке и страх смерти и уверенность в том, что тебя она минует. В этом сказывается неразрывная связь сознания с инстинктивными чувствами. В данном случае с инстинктом самосохранения от гибели — страхом — с одной стороны, и с инстинктом жизнеспособности, поддержания жизненной активности, спасения ее от паралича на почве того же страха. Последнее определяло и состояние заключенного в следственной тюрьме. Да, иллюзии, вера в исключительный поворот своей судьбы — все это было. А кроме того, была борьба за свою судьбу, борьба со следствием. Разум понимал, что ее исход предрешен. А инстинкт заставлял продолжать борьбу, поддерживал веру в благополучный исход.

Постоянно занимали ум тревожные думы о семье. Тем не менее, они раньше, до свидания, никогда не обретали такой остроты, не причиняли такой боли. Ее как-то смягчала мысль о том, что «главный страдалец» среди членов семьи — сам арестованный: «Это я в тюрьме, я лишен свободы, а значит, нормальной жизни, а они все-таки на свободе». Сколько бы раз подследственный не вызывал в памяти образы своих близких, они вставали в его воображении в обстановке его семейного жилища, на фоне своих вещей, своих стен, короче, в антураже того, далекого и такого, как теперь оказалось, милого прошлого.

Свидание все переменило. До него случившееся было как бы закрытым переломом. Теперь словно обнажилась кровавая рана, с рваными краями, с торчащей из нее сломанной костью. Теперь уже нет надежд и иллюзий. Теперь уже известно — десять, пятнадцать, а то и двадцать пять лет лишений, мучений и разлуки. Разлуки, быть может, навсегда. Теперь твои близкие останутся в памяти не только в окружении родных стен, но и в тюремном помещении, за барьером, за железной сеткой, такими же, или еще более несчастными и обездоленными, как ты сам. Плачущие, слабые, бессильные помочь тебе и себе, через силу выкрикивающие ободряющие слова. Самые важные из этих слов, в которые теперь только и остается верить, — «Буду ждать! Будем тебя ждать!» Но как звучат они для тех, кто получил срок — двадцать пять лет? А, впрочем, и для тех, кто получил десять?.. И все-таки они звучат в ушах. Теперь больше надеяться не на что.

Свидание взорвало уже сложившееся течение жизни нашего дружного камерного коллектива. Все мы были еще вместе. Но каждый значительно глубже, чем раньше, ушел в свое личное горе, в свою судьбу, в воспоминание о лицах, о глазах, о слезах, о голосах своих близких. Теперь никому не пришло бы в голову предложить прослушать какую-либо его лекцию. Притих даже Женька Михайлов. Самому, видно, было не сладко: десять лет «за политику» — не то, что два или три года за очередное мошенничество. Да и понимал он, что его штучки сейчас никому не будут по сердцу. Никого в эти часы и дни не отвлечь от грустных дум, не развлечь.

В начале века Генрих Манн написал целую книгу, заполненную описанием переживаний жертвы, угрызений совести доносчика, драмы родственников, жестокости властей и тюремщиков. С героем этого романа («Верноподданный») произошла ужасная драма. Прямо-таки крушение всей жизни произошло. Его арестовали и продержали в тюрьме шесть месяцев. Миллионы читателей во многих странах, в том числе и у нас, ужасались несправедливости рока и жестокости людей. Какой, однако, чепухой является повод для всех этих страстей — шестимесячное заключение — по сравнению с нашими судьбами. Меняются времена, меняются нравы!

Всем нам еще до предоставления свидания предложили написать для своих родственников список вещей, которые мы хотели бы получить в дорогу. Теперь нам их передали. Чемоданчики, кошелки, теплые носки, белье.

Дня через три нас стали вызывать с вещами по несколько человек. Мы понимали — на этап. Каждая группа ехала в тот или иной лагерь. В какой — не известно, но факт тот, что вместе. Отъезжающие прощались с остающимися ожидать своего вызова.

Со многими, вернее, с большинством моих сокамерников из бывшей 28-й, я простился навсегда. Из тех, кто не поехал на этап в нашей группе, встречался потом только с Симоном Дрейденом. Поддерживаю с ним добрые отношения и до сих пор, когда я пишу эти строки.

Со мной вместе отправились юрист Михаил Николаевич Лупанов, лесной инженер Иван Иванович Грудинин и Женька Михайлов. Все мы оказались на одном отдельном лагпункте (ОЛП) Каргопольлага МВД СССР строгого режима. Там и пробыли вместе четыре года, то есть до освобождения, пришедшего к нам после смерти Сталина и расстрела Берии.

Во дворе тюрьмы нас погрузили в «воронок», на кузове которого с двух сторон было написано — «Хлеб». Машина тронулась. Начался этап в смысле транспортировки. Начался и новый этап жизни. Но это — новая глава. Она и больше и интереснее этой: о четырех годах, проведенных не в четырех стенах камеры, а среди множества людей. И каких людей! Чего только не пришлось испытать и увидеть!

Итак, — в ГУЛАГ!

Часть II 

«Этапы большого пути»

«Воронок», в который нас посадили во дворе «Шпалерки», был уже изрядно загружен уголовниками и «бытовиками», которых везли из Крестов.

По движению машины я понял, что мы свернули с улицы Воинова на Литейный. Заметив небольшое зарешеченное окошечко под крышей кузова, я попросил моих спутников подпустить меня к нему на минутку. Очень захотелось увидеть хоть кусочек, хоть крышу родного дома, мимо которого предстояло проехать. Я встал на скамейку, шедшую в кузове вдоль борта, и увидел стены знакомых домов. Вот и мой дом. Я мог увидеть его последний, четвертый этаж, его характерные остроконечные башенки над крышей. А вот и угол дома. Всего одну-две секунды вижу я окна четвертого этажа, выходившие на улицу Пестеля. Успеваю вцепиться взглядом в свое окно возле водосточной трубы. Я спускаюсь со скамейки, благодарю потеснившихся попутчиков.

Мимолетная встреча с родным домом вызвала волну воспоминаний. Самое страшное из них — сентябрь сорок первого. Тогда тоже с тоской и страхом оглядывался я на этот самый свой дом. И тогда тоже вопрошал я судьбу: доведется ли вернуться сюда, снова открыть знакомую дверь. Тогда в этом доме оставалась моя мать. Блокада убила ее. Теперь там, за окошком, которое я успел разглядеть, мой годовалый сын. Увижу ли его когда-нибудь? И когда? Неужели уже десятилетним школьником? Охваченный этими мыслями, я не заметил, как доехали до Московского вокзала. Не остался в моей памяти и момент погрузки в «столыпинский» вагон, прицепленный в голове пассажирского поезда.