Изменить стиль страницы

— А я вам, братцы, про Руслана и Людмилу расскажу, — вставил другой голос из глубины палатки.

Иван Иванович Заграничный недовольно буркнул с начальственной надменностью:

— Мы чо, Лермонтова не читали, чо ли? Ты, брат, нас от кошачьего вопроса в сторону не отводи…

— А «Руслан и Людмила», Иван Иванович, к твоему сведению, торт…

— Как торт? — оторопел Заграничный.

— Да есть торт такой. В Ленинграде его делают.

— А при чем тут коты?

— А при том… Ты, Иван Иванович, потерпи, послушай. Решили меня премировать путевкой. Куда, говорят, хочешь? Я говорю: в Нью-Йорк. Опупели. «Это почему?» Я им говорю: «Врагов изучать надо». Поскребли в затылке. «В порядке очереди». Предложили Трускавец, Кисловодск, а я весь здоровый. «Давайте, говорю, Ленинград. Хоть бывших врагов изучу». — «То есть?» — затревожились. Объяснил: «Царей». Успокоились. Путевку выдали. Сначала с группой ходил, потом отбился — больно быстро ходят. Возмущаться бытом самодержцев лучше медленно. Красиво разлагались. Посидеть на мебели захотелось, хоть задом к проклятому прошлому прикоснуться, да всюду веревки протянуты. Все дворцы излазил. Единственный дворец, мной не охваченный, в Павловске остался. Поехал на электричке. Бутылку портвешка взял, сижу посасываю, к предстоящему культурному волнению приготовляюсь. Напротив старушка, вида благородного, музейного. А рядом с ней торт, шпагатом перехваченный, — «Руслан и Людмила». Старушка на мой портвешок косится неодобрительно, но как бы не замечая. На какой-то остановке шумная компания ввалилась со свертками, бутылками. Волосы длинные — не поймешь, кто девка, кто парень. Плюхнулись рядом. Не выражались, но сразу магнитофон завели, а оттуда музыка хуже матерщины. Старушка даже глаза оскорбленно прикрыла. Вскоре компания смылась, в ушах сплошное засорение оставив. Открыла глаза старушка, вздохнула и меня за рукав дергат. Гляжу и глазам не верю: торт подменили!.. Коробка почти такая же, но только на ней не «Руслан и Людмила», а «Фруктово-ягодный». Заплакала старушка.

«Чо вы, мамаша, — говорю. — Они, наверно, нечаянно».

«Как же — нечаянно! — говорит какая-то женщина с соседней скамьи. — „Руслан-Людмилу“ попробуй достань… Эти хиппи-пиппи тоже в дефиците соображают… Ну и молодежь! Никакого уважения к старшим. Вот до чего длинные волосы доводят…»

«Успокойтесь, мамаша, — говорю. — Торт у вас все-таки есть. Не с пустыми руками в гости едете».

А старушка мне сквозь слезы:

«Да я не в гости. Я Васю хоронить ехала…»

Я ей:

«Сочувствую вашему горю, мамаша… Это ваш муж или сын?»

А старушка отвечает:

«Вася — это мой кот. Восемнадцать лет он у меня прожил…»

Я так и поперхнулся:

«А при чем же тут „Руслан и Людмила“ — и похороны кота, мамаша?»

«А потому, что я в коробке из-под торта везла мертвого Васю… Я хотела предать его тело земле где-нибудь за городом, под березами…»

Тут, братцы, я не знаю, чо со мной сделалось. С одной стороны, чо-то страшное в этом было — чуть не волосы дыбом. С другой стороны, смешно: представил я, как эти охломоны магнитофонные с тортом «Руслан и Людмила» в чей-то дом вваливаются, на стол подарок ставят, шпагат развязывают. До сих пор никак не соображу: кака же это была история — грустна или весела? А?

Иван Иванович Заграничный немножко поморщился — ему показалось, будто эту историю он от кого-то уже слышал. Что-то вроде бороды сквозь эту историю просовывалось. Да и собственный Ивана Ивановича Заграничного кот с парашютными лямками — явление, если честно говорить, составное: кое-что от себя, кое-что от других. Есть в таких таежных палаточных рассказах одна особенность: и сами рассказчики точно не знают, где правда, где вымысел. Но раз им хочется верить, что так случилось, и не с кем-нибудь, а именно с ними, пусть верят, лишь бы стало смешно, а значит, легче в тайге, где человеческий смех — верный товарищ. Поэтому Иван Иванович своих сомнений о тортовой истории выражать не стал, а наоборот, даже как бы продолжил ее своим выводом на вопрос рассказчика.

— А жизнь — всяка… — сказал Иван Иванович Заграничный. — Кошка многоцветна.

Вступил третий голос:

— А я, когда Германию брали, кладбище кошек видел. Памятники им стоят — и бронзовые, и мраморные. А вокруг цветочки аккуратненькие посажены. Я и задумался: как же это можно? Одной рукой кошкам памятники ставить, а другой матрацы набивать человеческим волосом?

Иван Иванович Заграничный вздохнул:

— Человек, что кошка, животно особо… Его намереньев тоже не разберешь…

Кто-то начал рассказывать, как одна кошка попала в стиральную машину, но, прерывая кошачью тему, повариха Каля подняла полог палатки:

— Трудящие, уха стынет.

Вышли из трех палаток три мира, соединились в один, стали маленьким человечеством. Ничто так не объединяет, как костер.

С ночного самолета каждый костер кажется в темном лоне тайги беспомощной светинкой, но летчик видит то одну, то другую, то третью, и ему, наверное, становится не так одиноко нести свои собственные светинки на покачивающихся крыльях среди трущихся о самолет облаков. А там, в космосе, тоже своя тайга, и тоже переглядываются друг с другом светинки: и нерукотворные, и посланные человеческими руками, и каждой становится легче оттого, что рядом есть другая.

Разные люди могут сидеть у костра, и для каждого из них костер тоже разный. У костра лицо наших мыслей. Костер дает свободу, но не бессмысленную свободу одиночества, а свободу разных раздумий при взгляде на тот же самый огонь. Почему люди так любят смотреть на огонь? Может быть, потому, что все живое когда-то родилось из огня? Покопаться хорошенько в душе почти каждого рыбака, охотника — и можно увидеть, что самое главное для них не тетерева или утки, а костер. Когда у костра молчишь, то все равно разговариваешь с ним глазами, а он разговаривает с тобой потрескиванием сучьев, искрами, горьким дымком, и получается то, что не получается у людей, — вы оба одновременно говорите и слушаете друг друга.

Сережа Лачугин, увидев этот костер издалека, на повороте реки, вдоль которой он шел, улыбнулся: все в порядке, если есть огонь, — и ускорил шаги, хотя под ногами было темно, и только ныряющая в облака луна неуверенно освещала тропинку. Потом костер исчез из виду и затем появился снова, уже выросший и пахнущий сквозь черные деревья. С каждым Сережиным шагом очертания людей, сидевших вокруг костра, становились все четче, и, наконец, огонь стал вылеплять лицо за лицом из густой темноты. Подойдя вплотную, Сережа на мгновение остановился, еще никем не замеченный, и шутливо постучал костяшками пальцев по стволу сосны.

— Можно?

Его не обнимали, не целовали, не расспрашивали, а просто подвинулись, и Каля налила ему ухи. Пока Сережа торопливо опорожнял свою дымящуюся миску, все невольно смотрели на него с застывшими ложками — настолько важно было то, какой ответ привез Сережа. Могло показаться, что это мало интересовало только Коломейцева. Сережа несколько раз пытался заговорить, но Коломейцев успокаивающим небрежным жестом его останавливал. «Вот это воля, — с восхищением подумал Сережа. — Я бы на его месте не удержался, сразу бы спросил».

Наконец, Коломейцев сказал с ленивоватой, даже скучающей интонацией, свойственной ему, когда он волновался:

— Ну, посол, пойдем подышим свежим воздухом… — как будто они были не у костра под открытым небом, а в кабинете, набитом лишними свидетелями.

Бурштейн, усмехнувшись, пожал плечами. Вяземская даже не подняла взгляда. Ситечкин с преданными собачьими глазами кинулся было тоже «подышать воздухом», но был заморожен ледяным взглядом начальника. Коломейцев, посвечивая карманным фонариком, вывел Сережу на берег, присел на бревно, не спеша закурил и только после нескольких медленных затяжек спросил:

— Ну? — Все то, что он сдерживал, вырвалось хрипло, надорванно.

Сережа вынул из аэрофлотской сумочки конверт. Коломейцев разорвал его, вынул сложенную вдвое страничку, направил на текст карманный фонарик. Письмо со штампом управления и с хорошо знакомой внушительной подписью было кратким: «Согласно проведенной экспертизе, дальнейшая разведка не представляется перспективной. Сверните работы. Перебросьте людей в распоряжение верхнесаянской партии. Присланные оттуда пробы обнадеживают». Коломейцев опять сложил страничку вдвое и сунул письмо в планшет, висевший на боку.