Изменить стиль страницы

Первым заговорил о новой мыслящей оболочке Земли великий русский ученый, советский академик В. И. Вернадский — он и одарил ее выпуклым термином: ноосфера.

В опубликованных недавно ранних письмах В. И. Вернадского жене (он жил с нею по собственному определению «душа в душу и мысль в мысль» 58 лет) он писал:

«Одна сила и одна мощь — идея. Я теперь читаю Платона „Пир“ (или „О любви“)… Мне так дорого, что в тебе сильна, красива гармония мысли и что так много хорошо ты мыслью живешь.»

(письмо от 6 июня 1892 года).

Вернадский любил женщину, которой писал это, и любил в ней самое для него дорогое — мысль: самое дорогое и самое долговечное, может быть, даже бессмертное, потому что в ноосфере живет мыслящее человечество и мыслящая личность, восхождение к истине миллионов людей и поиск ее любым из миллионов. Миллионы лет человек думал, боролся, любил, действовал, чтобы увидеть высокое небо— ноосферу. Увидеть и ощутить великий покой. Этот покой охватывает порою перед картинами великих художников или над томами мудрецов. Мы понимаем то, что больше и выше человека, — жизнь человеческого духа.

В лаконичных и мудрых строках письма академика В. И. Вернадского по самой логике гармония мысли, мощь идеи неотрывны от гармонии чувства, мощи сердца. «Я теперь читаю Платона „Пир“ (или „О любви“)…»

Когда Руссо писал любимой женщине, что он ставит ее будущность выше собственной и будет любить ее вечно, ноосфера стала богаче, и она помогла потом Льву Толстому в работе над «Войной и миром», и это может показаться фантастическим лишь тому, кто не ощутил великой целостности человечества.

Вернемся к любви… В ней, как и в истории жизни и мысли на Земле, постоянно появлялось нечто новое; оставаясь, по сути, собой, уникальным духовно-телесным совпадением двух личностей, она обогащалась новыми состояниями человеческой души — живой, ищущей, развивающейся. И это, как в зеркале, отражено в поэзии… Когда три с половиной тысячи лет назад поэт-египтянин, чье имя не сохранилось, говорил о любимой: «Лучится ее добродетель и светится кожа ее, Взгляд упоителен, сладкоречивы уста, Без пустословия», он открывал в ней возвышенно-нравственное существо, чье духовно-душевное совершенство нашло чудесное телесное воплощение. И это рождало в нем нечто абсолютно новое — Нежность. Возлюбленная не могла не почувствовать нежности и отвечала: «Стала я счастливейшей из женщин, Сердца моего не ранит милый». Она на нежность отвечала Восхищением нераненого сердца. Она восхищалась ясновидением его души — и углублялось Понимание. «В одиночестве и то не нарадуюсь любви. Сердце у меня в ладу с твоим», — это говорит она. «Рука моя лежит в твоей руке. По телу разливается блаженство, ликует сердце. Мы идем бок о бок…» — это говорит тоже она. «Вот блаженство — ей повиноваться!» — это говорит не он, а одно из деревьев ее сада. Он пока не поднялся душой настолько, чтобы вымолвить это. Он об этом ей расскажет через тысячелетия, но ведь ясно, что голос дерева не больше, чем поэтическая условность — игра фантазии любящих и игра человеческого сердца, которое познает себя. «Сердце взыграло, имея как бы вечность в запасе, Царица, не медли вдали от меня», — это говорит он. Он назвал ее Царицей и тем самым в тайне сердца тихо-тихо согласился с деревом ее сада, в тени которого он укрыл, будто бы устыдясь, собственную растущую нежность, он по существу — не открыто, но достаточно внятно, — высказал то, о чем напишет потом тысячи песен: повиноваться ей — великая радость. И, совершив эти открытия, выиграл битву… за любовь? — нет, за бессмертие.

На стенах коридоров пирамид начертаны наидревнейшие в мировой истории тексты — в них запечатлено желание человека обрести бессмертие богов. «О, ты, — обращается он к богине, — шагающая так широко, сеющая смарагды, малахит и бирюзу, словно звезды, когда цветешь ты, цвету и я, цвету подобно живому растению». «Твоя любовь — небесный дар…» — обращается не к богине — к возлюбленной поэт.

В юном, неискушенном человеческом сердце объединились желание бессмертия и желание любви. И это с самого начала — на заре человеческих чувств — сообщило любви ту высоту, которую она не утратит уже никогда. Человеческое сердце, подобно ребенку, делало открытие за открытием. Оно наслаждалось первыми этими озарениями, как наслаждался человек сиянием солнца, когда оно «видно Вовеки и когда оно царит Над гробницами».

«Мы удалились с тобой в страну вечности, чтобы имена наши не были забыты». Страна вечности — любовь.

Чтобы увидеть высокое небо(ноосферу), человек должен был его создать. А создавая, он учился видеть.

«Быть бы мне перстнем с печатью на пальце твоем. Ты бы меня берегла…»

«Положи меня печатью на сердце, печатью на руку!»

Человек учился видеть человека. Именно в любви открывалось великое «ты», бесконечная ценность человеческой личности, радость растворения, радость милосердия и умаления себя ради того, кого любишь. Любовь учила тому, что обрело потом самостоятельную силу. В ней рождались ценности, без которых не было бы культуры.

А сердце не уставало открывать, обогащать человеческие отношения и мир абсолютной новизной и совершенствовать то, что было открыто им раньше. В нежности появилась горечь, явственно ощутимая в стихах Овидия, много любившего и остро страдавшего от любви. Но и сама нежность стала шире — она охватывала теперь не одно лишь избранное существо, но и людей, окружающих его, большой человеческий, земной мир. «Быть бы мне черной рабыней, мойщицей ног! Мог бы я вволю кожей твоей любоваться», — восклицал за тысячелетия до нашей эры безвестный поэт-египтянин.

А Овидий в первом веке до нашей эры испытывал нежность и к рабыне, которая касалась тела его любимой. И в этой нежности таилось обещание чего-то большего, чем любовь к одному человеку.

Но и любовь к одному человеку углублялась духовно, и было это тяжким искусом для человеческого сердца. Когда в том же первом веке до нашей эры Катулл после очередной измены любимой женщины открыл, что «обманутым сердцем можно сильнее хотеть, но невозможно любить», он и рассказал о том, как усложнилась человеческая душа, и поднял любовь на новую высоту. Любовь и раньше соединялась с истиной. В любовной лирике Египта, обращаясь к любимой, поэт называл ее Истиной. Но лишь теперь стало ясно, что истина могущественней любви. Перестав быть Истиной, любимая перестает быть любимой. Ведь любимую (и любимого) ищут сердцем — органом, особенно восприимчивым к тому, что не истина.

Читая старых поэтов, мы склонны порой думать, что они не рассказывали о живом чувстве, а отдавали дань поэтической моде или условности. В век Овидия была «мода» на нежность, а в эпоху трубадуров были модными «культ возлюбленной» и «любовь издалека». Но, объясняя то, что нам чуждо или странно, условностью, модой, мы незаслуженно унижаем себя, собственное сердце, ибо, углубившись в его память, найдем ряд живых, насущно важных нам объяснений.

Не исключено, что кому-то в будущие века (далекие-далекие!) покажется утрированным, странным культ детей и детства в наше время, особая нежность к ним, и, читая нас, он сочтет это условностью или модой. Конечно, обратившись к истории, будущий маловер уяснит, что это чувство обусловили ряд великих событий, но по-настоящему его не поймет, пока сердце не ощутит тяжесть от тысяч маленьких башмачков в закромах Освенцима и боль от белой молнии, повиснувшей в один августовский день над Хиросимой. И тогда покажутся кощунственными объяснения модой и литературными условностями.

Овидий жил в век внешне театрально-помпезный, но по сути жестокий и безнравственный, век стареющего императора-мецената Августа. Поэты сочиняли в честь цезаря возвышенные оды; в цирке на потеху римлянам умирали рабы. За убийство рабом патриция казнили рабов-детей и рабынь-женщин, живших в его доме. А рабы восставали и мыслили все возвышеннее. Они уже выдвинули из безликой и темной ранее массы философов, которые учили человеческому достоинству, духовным и этическим добродетелям. В Риме высшее общество кутило, интриговало, нежилось, раболепствовало; император и его добродетельная супруга Ливия с искренним лицемерием умных политиков мечтали о возврате сурово целомудренных нравов старого доброго Рима. Жестокость, сентиментальность, ханжество играли в высокое и обращали подлинно высокое в игру. Любовь к параду и парад любви делали само существование чистого, искреннего человеческого чувства (даже самого интимного — нежности к женщине) социально острым и социально опасным. Подлинное, живое делало особенно явственным фальшивое, мертвое. Настоящие поэты, борясь за целостность человеческого сердца, делали его «политически ненадежным». Истинное чувство нелегко совмещать с игрой в любовь — даже к императору, как нелегко, полюбив истину, заставить себя полюбить ложь.