Изменить стиль страницы

Она старела, ей исполнилось шестьдесят, шестьдесят пять — она стала старухой, — его любовь и нежность не убывали: она казалась ему по-прежнему красивой.

Накануне отъезда в Россию его чувство к ней выдержало, быть может, самое большое испытание, которое может выпасть на долю любви: испытание новойлюбви.

В 1870 году, когда Дидро было пятьдесят семь лет, он увлекся мадам Демо, сорокапятилетней красавицей, с которой познакомился на курорте. В большинстве жизнеописаний Дидро об этой его любви ничего не пишут, видимо не желая разрушить ощущение цельности его почти тридцатилетних отношений с Софи Волан. Но ложь не совместима с любовью и с повествованием о любви.

О волнениях этой последней любви Дидро писал другу, и почти в то же самое время он писал Софи Волан о нежности, о чувствах, которые испытывает к ней… Он лгал, лукавил? Нет! Искренность Дидро, как и его великодушие, вне сомнения. Все дело в том, что «милая подруга» стала для него настолько же родным человеком, как сестра, как мать, как нечто совершенно неотрывное от его сердца, она стала самой дорогой частью его души, и расстаться с ней было невозможно, как расстаться с лучшим в себе самом.

Когда Софи умерла, он, узнав об этом от дочери (Софи и дочь Дидро подружились в последние годы), выразил одно желание: уйти из жизни вслед за нею.

Через пять месяцев это желание исполнилось. Он умер за завтраком, жена обратилась к нему с вопросом, он не ответил.

Он умер без страданий, но жил он, страдая.

Когда-то в самом начале любви к Софи, он пересказал ей в письме историю, услышанную от одного моряка:

Была сильная буря, она повалила мачты и паруса, матросы изнемогали от усталости, корабль без руля был отдан на волю волн и ветра, который гнал его на рифы. Люди ожидали крушения, и тут один матрос нашел в трюме старый парус, истлевший, испещренный дырами; он натянул его, как мог, и тем самым спас корабль: потому что новые паруса под напором массы ветра рвутся, как бумага, этот же устоял в борьбе с ветром — потому что был дырявым — и повел корабль…

Когда читаешь письма Дидро к Софи Волан, кажется, что достаешь из трюма тот самый спасительный старый парус.

А дыры в нем — раны в человеческом сердце.

«В тревогах мирской суеты…»

10 июля 1870 года Алексей Константинович Толстой — поэт, романист, драматург — писал из Дрездена жене — Софье Андреевне Толстой:

Вот я здесь опять, и мне тяжело на сердце, когда вижу опять эти улицы, эту гостиницу и эту комнату без тебя. Я только что приехал, в 3¼ часа утра и не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю тебе уже двадцать лет, что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал двадцать лет тому назад…

Двадцать лет назад он увидел ее первый раз «средь шумного бала, случайно…».

Эти стихи, положенные потом на музыку П. И. Чайковским, и посвящены первой встрече Толстого с будущей женой.

Кровь застывает в сердце, — писал он ей из старой дрезденской гостиницы через двадцать лет после «шумного бала», — кровь застывает в сердце при одной мысли, что я могу тебя потерять — я говорю себе: как ужасно глупо расставаться! Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной. Все вокруг лишь свет и счастье…

Они расставались часто. Его письма к ней — история двух сердец, постепенно соединившихся настолько, что можно говорить об одном человеческом сердце, об одном человеческом существе.

Началась эта история драматически. Софья Андреевна во время «шумного бала» была замужем за нелюбимым человеком — кавалергардским полковником Л. Ф. Миллером, до замужества она пережила трагедию — была увлечена князем П. А. Вяземским, и из-за этого увлечения один из братьев ее был убит на дуэли…

Не был и Толстой счастлив. Он томился службой при царском дворе «особыми», нравственно для него тяжелыми поручениями, а мечтал о литературе, об искусстве — хотел полностью им себя посвятить и не находил сил разорвать со службой, двором, мундиром.

Они оба тогда («…лишь очи печально глядели!») были во власти нелюбимого(она — нелюбимого мужа, он — нелюбимой службы) и оба мечтали о любимом; история их сложных отношений — это борьба за то, чтобы стать самими собой в любви, в искусстве, в жизни.

30 мая 1852 года, вскоре после их первых встреч, он писал ей из Парижа:

Мы никогда не будем вполне счастливы! Но у нас есть удовлетворение в нашем обоюдном уважении, в сознании наших нравственных устоев и добра, которое мы делали друг другу. Я люблю это счастье, полное страдания и печали.

Отчего мне случалось в детстве плакать без причины, отчего в тринадцатилетнем возрасте я прятался, чтобы выплакаться на свободе, — я, который казался для всех невозможно веселым?..

Он раскрывается перед любимой женщиной, как раскрываются перед матерью — кажется, что это пишет сын.

Подумай, — писал он ей через несколько месяцев, — что до тридцати шести лет мне было некому поверять мои огорчения, излить мою душу. Все то, что печалило меня, — а бывало это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов, — все то, чему я бы хотел найти отклик в уме, в сердце, я подавлял в самом себе.

И вдруг — ведь пишет это все же не сын, а возлюбленный! — он вырастает мгновенно из мальчика (и в тридцатишестилетнем мужчине мальчик может очнуться) в охотника, чародея, рыцаря.

Если снег останется и больше не выпадет, можно завтра идти на медведя и лосей… Не думаю, что я пошел бы их искать… Разве только с мыслью найти для твоих ног медвежью шкуру.

В этом «найти для твоих ног медвежью шкуру» то сочетание ребенка и сильного мужчины, которое создает лишь истинная любовь.

Я чувствую в себе, — пишет он ей тогда же, — сердце, ум, — и большое сердце, но на что оно мне?

А еще через несколько месяцев он сам же на этот вопрос отвечает:

Настоящая дружба (я не говорю о любви) основана на постоянном и безграничном излиянии одной души в другую.

Потом, в последующих письмах, он рассказывает о лучшем, что было в его жизни до встречи с нею, — о путешествии в Италию, когда ему было тринадцать лет. Нет, «рассказывает» не то слово, он в письмах даритей эту Италию: ее соборы, картины, статуи, ее образы, ее века… Он дарит ей мысли, которые вызывала в нем Италия в отрочестве и вызывает сейчас при воспоминании о том путешествии.

Я думаю, — пишет он, — что нельзя быть художником одному, самому по себе, когда нет художников среди окружающих нас…

И он имел в виду, конечно, высказывая эту мысль, не Италию времен Возрождения, а николаевскую Россию, в которой тосковали талантливые, думающие, мыслящие люди. «Энтузиазм, каков бы он ни был, скоро уничтожается нашими условиями жизни».

Да, нельзя быть художником одному, самому по себе, когда нет художников вокруг, но можно быть одному самому по себе любящим человеком.

Когда я рассказываю тебе про Венецию, — пишет ей любящий человек, мечтающий стать художником, — все эти воспоминания встают передо мною одно за другим. Мне кажется, я слышу шум, с которым укладывались гондольерами весла в гондолу, когда подходили к какому-нибудь дворцу, я чувствую запах каналов, дурной запах, но напоминающий хорошую эпоху моей жизни!..

А через несколько строк:

Но как работать для искусства, когда слышишь со всех сторон слова: служба, чин, вицмундир, начальство и тому подобное?

Он пишет ей о внутренних бурях, доводящих его до желания биться головой об стену. И он твердо решает порвать с карьерой, вицмундиром, службой, посвятить себя литературе, искусству. И после этого решения его любовь к ней возрастает, потому что, обретая душевную цельность, избавляясь от раздвоения, человек тем самым углубляет в себе и талант любви, великий талант самоотдачи: любимому существу, любимому делу. А с возрастанием любви к ней возвышается и его отношение вообще к миру.