— Самый лучший парк в такую жару — на речке! С шашлыками!
Неизвестно, как детишки наседали бы с аттракционами дальше, но кареглазая заводила вдруг подпрыгнула на худеньких, кривоватых ножках, захлопала в ладоши и крикнула:
— Ура! Шашлыки!
Малолетние поклонники вмиг забыли про парк и карусельки, и Григорьев, с видимым облегчением, пьяной, нестойкой походкой отправился в гараж за мангалом.
Глава 16
После дня рождения Олег Михайлович лежал в постели, недомогал. Перебрал, конечно, он в честь сына: помнил, как тлели в мангале алые угли, как вертел он шампуры с мясом, луком и помидорами, как под детское звонкое щебетание рассовывал в маленькие ручки шпажки… а потом всё, провал!
Когда Григорьев вяло потянулся к телефону — не выползая из-под тонкой глаженой простыни, с опознанием собеседника чуть не повторилась вчерашняя история. Вопрос «кто это?» не только тревожно заметался по его сонным, заспиртованным мозговым извилинам, но чуть было не сорвался с языка. Неожиданно он вспомнил странный разговор суточной давности и будто махом сорвал покров с загадочного собеседника — «Да чтоб ты — Фалолеев!»
И опять он удивился голосу Фалолеева, что никак не вязался с прежним Геной, каким тот увольнялся из полка — китель старшего лейтенанта небрежно расстёгнут, фуражка в руках, галстук — долой! Причёска по моде — густая ершистая площадка, взгляд, из которого сразу понятно: парень навсегда и с удовольствием освобождается от бремени службы, формы и всего тошнотворно-дурацкого, что цепко охватило армию. Не вязался голос и с тем Геной, что был у коммерсанта Андрея правой рукой — этакий сноб, то ли знающий, то ли завышающий себе цену.
Интересно, как он выглядит сейчас и что принесло его в логово врага?
— Где встретимся? — спросил Фалолеев.
— Да хоть домой приезжай! — позвал Григорьев с привычным радушием и успел подумать, что заодно опохмелится под интересную беседу.
— На улице бы надо…
— Что так? — совершенно искренне не понял Григорьев.
— Ну, постарел, понимаешь, полысел и всё такое, — странно хохотнул Фалолеев. — Не хочу твою Наденьку пугать.
— Наденьку? Испугать лысиной? Шутишь!
— Короче, на нейтральной территории! — генеральским тоном рубанул бывший старлей, и Григорьев аж крякнул от такого указания — во как резво растут былые щеглы! А, впрочем, что удивительного? Небось, давно не бедняк, поднялся на ворованном!
Сговорились на три часа дня. Григорьеву требовалось выветриться, чтобы за руль сесть свежим молодцом. В голове его уже прояснялось, но он никак не мог отбросить мысль, что бывший сослуживец банально темнит: видишь ли, полысел, напугает Надежду! Он дюжину лет как полысел, и ничего, народ не шарахается. Потом Григорьева успокоил вариант, что Фалолеев боится засады, в которой он, Григорьев, потенциальный помощник всё же Андрею — пять лет полной неизвестности могут таить любой сюрприз.
На встречу Григорьев отправился с интересом и с какой-то скрытой радостью. Общее, дорогое ему прошлое разбередило-таки сердце, воскресило в памяти, что Фалолеев — «птенец гнезда его батарейного».
Он припарковал к тротуару белую малолитражную «Тойоту», занырнул под просторный сине-жёлтый шатёр летнего кафе «Багульник». Ни в ком из сидящих (не больше десятка) он Фалолеева не распознал, хотя пытался на прошлый его портрет набросить лет пять-семь, и предположил, что в первую очередь надо высматривать высокого и с волосатой головой. «Ведь врёт про облысение, — заключил он с уверенностью. — Не доверяет, потому городит всякую чепуху».
Высокого, волосатого парня, возрастом за тридцать, не обнаружилось. «Значит, я первый», — Григорьев не торопясь сел в пустой угол, лицом к выходу, чтобы не прозевать давнего товарища, и чтобы его, одинокого, в белой футболке «распознали издалека.
Худой, словно жердь, костлявый мужчина, за метр восемьдесят, вынырнул откуда-то сбоку и бесцеремонно сел на соседний стул. Григорьев не успел и слова сказать, как бесцеремонный субъект произнёс тем самым, знакомым по звонку, неестественным металлическим голосом:
— А Чита меняется, Михайлыч!
И тут же протянул руку — тонкую, обветшалую.
Меньше всего в этой ломаной фигуре, в жёлтых, глиняного цвета, почти старческих руках, Григорьев предполагал разглядеть бывшего сослуживца. Отставной майор молча раскрыл рот и замер, с трудом, против воли своей и памяти наполняясь новым образом Фалолеева: на левой половине лица — вертикально, от губы до лба, огромный шрам, сросшийся бугристым рубцом, словно к лицу прилипла бельевая верёвка — вся затасканная и обгрызенная… безволосая голова с полированным серым затылком и шершавым, будто крупитчатым лбом… кто бы подумал, ещё недавно модная шикарная «площадка», которой он втайне завидовал, и сейчас удручающая пустошь.
Хотя ошеломлённое молчание явно затягивалось, Фалолеев не торопил, подобное потрясение было уже ему не впервой. А Григорьев, раздавленный увиденным, даже боялся вообразить неведомые страшные события, что покорёжили, состарили красавца Гену, боялся представить тот жёсткий, жесточайший переплёт, способный столь разительно видоизменить человека…
Объятия наверняка были бы неловкими, и нежданный гость их грамотно избежал… Когда сделали официантке заказ (Фалолеев выбрал крепкое иркутское пиво «Адмирал», а Григорьев яблочный сок — за рулём), то скованное безмолвие кое-как разбавилось разговором. Но неприятные, ужасающие открытия для отставного майора не закончились — сидя напротив, почти лоб в лоб, он обнаружил, что левый глаз товарища выбит, и там тускло, безжизненно сверкает стеклянный протез… Пират, да и только… не киношный, не рисованный, а натуральный, прежде хорошо знакомый…
Бывший сослуживец теперь больше угнетал, нежели располагал к воспоминаниям, и Григорьев осадил себя в желании потерзать Фалолеева расспросами, откровенно выложить свои новости. Поглядывая по возможности в сторону, он скованно выдавил из себя лишь тройку пустых дежурных вопросов. К тому же необъяснимая тревога тронула сердце Григорьева — не с добром появился тут Фалолеев. Хоть и легко чиркнула, мимоходом, будто мягкое крыло невесомой пташки, но он знал — если затаённая беда постучалась в ворота, то открывай ей обе половинки настежь, обрастёт, как снежный ком, еле протиснется. И пусть человеческая логика твердила, что их «яйца» лежат по раздельным, далеко стоящим друг от друга корзинам, никто из них никому ничего не должен — спокойствие испарилось.
Фалолеев сильно изменился и внутренне: сухость, довольно рано вытянувшая из его тела жизненную силу, молодость и красоту, подгрызла и душу. Единственный глаз, что мог олицетворять принадлежность Фалолеева к роду человеческому, порой казался Григорьеву тоже стеклянным, безжизненным, мертвецким. Фалолеев жадно курил, кривя в затяжках и без того перекошенное лицо, словечки вылетали у него сухо, выхолощенно, будто у робота.
Григорьев тихо поразился одному воспоминанию. Это было прошедшей зимой: дочь, студентка Читинского университета, сидела за компьютером — дорогим и редким чудом американской промышленности, сын учил пушкинский «Зимний вечер», расхаживал по квартире и бубнил себе под нос бессмертные строки: «Буря мглою небо кроет…». Дочь решила всех удивить: она набрала с книжки стихотворение в компьютер, запустила там какую-то программку и, словно цирковой зазывала, взбудоражила всю квартиру: «Сейчас компьютер Пушкина читать будет!»
И точно, из белого пластмассового динамика без чувств, без эмоций, очень размеренно понеслось: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…». Было интересно, что слова, написанные на синем экране, электронная железяка преобразила в речь, в привычную и понятную русскую речь! Но кроме удивления возможностью заморского ящика ничего более не охватило семейство Григорьевых. Синтезированный голос — пустой, равнодушный, не понимающий ни на йоту из того, что заключает он в рождённых микросхемами словах, не способный постигнуть сути сказанного, осознать про мглу и снежные вихри, про обветшалую соломенную кровлю (куда тут понять даже живому американцу — создателю компьютера!), не способный передать того трогательного, человеческого, что Александр Сергеевич вложил в стих, — ни на полмизинца не покорил слушателей.