— У Скока на огороде. Осколочный.
Заходит ходуном земля, а бабушка снова:
— Глянь-ка, бонбу скинули.
Я сначала лез в спор — мне-то больше известно, — но старая спорить не хочет:
— Ну, пусть себе мина.
И рукой махнет — отвяжись, ради бога.
Когда стрельба немного утихает, мы с Глыжкой пробираемся в хату и начинаем кухарничать: моем картошку — сразу два чугунка, растапливаем печь. В окнах ни одного стекла, по хате гуляет ветер, завывают снаряды, проносятся штурмовики, а у нас кипит картошка. Самое главное — донести ее до блиндажа. Это удается не всегда.
Однажды на соседнем огороде, метров за сто от нас, упало два снаряда. Глыжка с перепугу ткнулся носом в борозду, горячий чугунок покатился по земле, картошка рассыпалась.
— Эх ты, солдат! — попрекнул я братишку. — Тебе только поклоны бить.
— А ты шалдат! — обиделся Глыжка, старательно подбирая картошку. — Шам вон повжаеш…
Но после этого случая посмелел. Если уж и падал, то чугунок держал крепко.
И все равно, несмотря на наше с Глыжкой мужество, мы не всегда возвращались в блиндаж с едой. Дважды картошку у нас отнимали немцы. Один просто высыпал в полу шинели и побежал по огородам, а второй забрал вместе с чугунком и в награду дал каждому из нас по пинку.
А вскоре бабушка и совсем запретила такие вылазки. Произошло это после гибели деда Мирона. Он сидел дома с бабкой Гапой и завтракал. Вдруг вбегает немец, выводит деда на огород и велит ложиться. Старый Мирон лег.
— Не так, — показал ему фашист руками.
Дед лег ничком. Немец выстрелил из пистолета ему в затылок и зашагал прочь. Выбежала бабка Гапа на огород, запричитала на всю улицу, проклиная и этих нелюдей, и Гитлера, и всю Германию. Она теперь не боялась смерти, пусть застрелят и ее. А немец даже не оглянулся, неторопливо пошел себе выгоном на городище, где были их траншеи.
В ту ночь особенно люто гремел бой. Стреляли совсем близко. Из автоматов. Наверно, наши ворвались в деревню. Вспыхивают ракеты, заливая все вокруг холодным синеватым светом, горят хаты. Вот уже и утро настало, а наверху творится что-то непонятное. Стрельба то приближается, то удаляется, то утихает, то разгорается с новой силой.
Мне не сидится. Бабушка ворчит и не выпускает из рук затрепанной полы моей свитки. Да разве тут можно удержаться, не выглянуть хоть одним глазком!
Он был далековато, но я сразу узнал, что это наш боец.
— Баб, наши! — радостно кричу я в блиндаж.
— Сиди, бесенок! — тянет меня бабушка за полу. А боец между тем перепрыгнул через изгородь и упал в борозду. Замерло сердце: неужто убили? Но через минуту оттуда подал голос автомат. Боец стреляет то в одну сторону, то в другую. Его окружают.
Вот один из немцев зеленой ящерицей ползет по картошке.
«Посмотри, посмотри сюда!» — заклинаю я бойца. Он словно услышал. Обернулся и дал короткую очередь. Зеленая ящерица угомонилась.
Боец вскакивает и, бросаясь то вправо, то влево, бежит на улицу. Хочет заскочить во двор. Возле самой калитки пошатнулся и, обнимая столб, осел на землю.
Немцы осмелели. Их несколько. Они поднялись и, пригибаясь, стали перебегать ко двору деда Мирона. Вот снова попадали. Боец стреляет из небольшого дощатого сарайчика.
Немцы ракетой подожгли крышу. Я размазываю по щекам грязные слезы. Лютое, ненасытное пламя со звериной радостью пожирает солому, трещит, ревет, облизывая почернелые ветви верб. Но и сейчас еще боец не дает немцам поднять голов. То длинные, то короткие очереди автомата прижимают врагов к земле.
И лишь когда крыша с грохотом рухнула, взметнув к небу столб искр, автомат умолк.
Я тихо сполз в блиндаж. Все кончено. Погиб.
— Наши плишли? — спрашивает Глыжка.
Я шмыгнул носом и кивнул.
— Плавда? — обрадовался он.
Его осадила бабушка:
— Правда — кривда. Помолчи. Немцы ходят.
Она как в воду глядела. Наверху послышалось — бряк, бряк. Я знаю: это железные коробки противогазов. Все ближе и ближе. Остановились возле нашей норы. Видны только две пары солдатских сапог.
Один из фашистов нагнулся, и я встретился с ним взглядом. Это было красное, давно не бритое мурло с какими-то мутными, потухшими глазами. Он махнул рукой — вылезай.
Второй — чернявый, тощий. В воротнике мундира свободно поместилась бы еще одна такая шея, как у него. Он посветил в наш блиндаж карманным фонариком и, не обнаружив ничего подозрительного, отошел в сторону.
Мурло оглядело меня с ног до головы: большая рваная шапка съезжает на глаза, длинные рукава болтаются, на ногах бурки, которым пошла уже третья зима. Лицо, как у кочегара, одни глаза блестят: не больно тут разгонишься каждый день умываться. Все это дало немцу повод отметить, что я «русише швайн» — русская свинья. Потом он грозной скороговоркой что-то прогергетал. Я разобрал всего несколько слов: «Цвай русише зольдатен…» [6]
— Не понимаю, — пожал я плечами.
Мурло просто взбеленилось. Оно загорланило так, что у меня зазвенело в ушах. На крик высунулась из блиндажа бабушка.
— Пан, паночек, сирота он, не виноват он ни в чем. Он здесь сидел, при мне…
Говорит и слезы утирает. Мурло только покосилось на нее и ткнуло мне под нос пистолет:
— Пистоль ферштеест? [7]
— Фарштее, — подтвердил я кивком головы. Я догадываюсь и об остальном. Они ищут двоих наших солдат. Вероятно, разведчиков.
Немец показал мне пистолетом в сторону забора, и я пошел. Все это происходит словно в каком-то тумане. Стрелять он в меня собрался, что ли?
— Айне, цвай, драй… — считает мурло мои шаги, а перед глазами старые гнилые доски забора. Они все ближе и ближе. На одной зеленый бархатный мох, вторая треснула вдоль, едва держится на ржавом гвозде. Под забором густая мягкая отава. Здесь была высокая трава, да бабушка серпом выжала… Чего она там голосит? Только бы не больно, только бы сразу. Хорошо, если в голову…
— Хальт!
Стою. Жду. Что он там делает? Целится? Вместо выстрела снова:
— Ком гир!
И все повторяется сначала:
— …Цвай русише зольдатен?..
— Никс фарштее…
— Пистоль ферштеест?
— Фарштее…
И снова:
— Форвертс! [8]
И снова:
— Айне, цвай, драй..»
А бабушка все причитает, ломает руки:
— Меня застрелите, дуру, — умоляет она. — Это мне пришло в голову здесь остаться. Меня убейте. Я пожила свое, мне и так помирать. А его за что?
Очень им нужно, чтоб было за что. Захотелось — и все тут.
Мурло снова подзывает к себе. Что он, без конца так будет?
Наконец тот, второй, не выдержал, что-то быстро и горячо заговорил, обращаясь к своему напарнику. Мурло не хочет его слушать, хватает меня за плечи и опять толкает к забору. Я немного понял из их спора.
— …гер-гер-гер… кляйн… гер-гер… кнабе… [9]
— …гер-гер-гер… алле… гер-гер… швайне… гунде… [10]
Но больше, чем из слов, понятно по глазам, по лицам, по взмахам рук: они спорят, убивать меня или нет. Мурло, видно, не перекричишь. Он стоит на своем. Значит, мне крышка.
Нет, второй хватает его за руку с пистолетом. И снова:
— Ком!
На этот раз за ворот меня берет тощий. От сильного толчка коленом пониже спины я ласточкой лечу в блиндаж…
Верно, оттого что при полете треснулся лбом о бревно, раскалывается на части, как старый глиняный жбан, голова. Верно, оттого что долго простоял на холоде, меня колотит дрожь.
Может, я испугался? Нет, могу и улыбнуться. Только улыбка какая-то кривая.
Следом за мной спускается в блиндаж бабушка.
— Хоть и немец, а человек, говорит она про чернявого. — Тот бы застрелил.
39. ИДУ ДОБРОВОЛЬЦЕМ
Наши пришли незаметно. Утром я вылез посмотреть, что делается на белом свете, и удивился: вокруг глубокая, тяжелая, дымная тишина. Кое-где дымятся еще головешки на пожарищах, воздух горек от запахов золы, от синеватой едкой дымки. Белая, одетая снегом земля — в черных язвах воронок. Сгорела хата деда Мирона, сгорели и многие другие, часть дворов немцы разобрали на блиндажи. Улица словно щербатая: один двор уцелел, на месте пяти — торчат трубы. Нашему повезло. Только задней стены в сенях нет — странно видеть с огорода дверь на кухню, обитую соломенными матами.