Тут он запнулся, проглотил, будто горячую картофелину, какое-то непонятное слово и долго хватал ртом воздух. Наконец ему удалось поймать редкими зубами конец очередной фразы, и снова на головы людям полетели тяжелые, как кирпичи, слова:
— …их распоряжения и приказы…
— …сурово наказывают тех, кто…
И под конец на толпу обрушился самый тяжелый камень:
— …будут расстреляны.
Мне показалось, что мы с Санькой здесь совсем одни: вся деревня затаила дыхание. А щербатый достал бумажку и начал выкрикивать фамилии. Под сердцем прошелся холодок: может, и мы туда с Санькой попали?
— А боже милостивый, — не сдержался кто-то из женщин.
— Мам, хлеба, — снова завел свое малыш.
— Тихо, деточка, тихо. Вон воробейка скачет…
— А на кого ж ты меня покида-а-ешь? — резанул по сердцу пронзительный женский голос.
И тотчас — гул в толпе:
— Ведут…
На школьное крыльцо их выводили по одному. Первым показался Максим Здор — коммунист, колхозный бригадир. Говорили, что он, когда отступали наши, куда-то было скрылся, да вот почему-то вернулся. При обыске у него нашли наган и хотели отнять какие-то бумаги, но Максим успел сунуть их в печку. Остался один пепел.
Увидев Максима, я хотел от страха снова спрятаться за свитки и полушубки, но мои дырявые стеганые бурки словно примерзли к земле. Ужас застыл в широко раскрытых Санькиных глазах. Командир ополченцев был в изодранной нижней рубахе. Одна штанина располосована до колена. Волосы на голове слиплись и спадают на лоб кровавым комом. Широким потеком запеклась кровь на правой небритой щеке.
Он ступает босыми ногами по замерзшей земле, по тонкому льду луж, и черная холодная вода струйками бьет из трещин вверх, расплывается грязными пятнами.
Но больше всего меня поразили глаза. В них не было страха, а лишь печаль и немой упрек. Многие под его взглядом опускали головы, будто в чем-то чувствовали себя виноватыми.
И вдруг деревня зашумела. Из толпы выбежала женщина, без платка, с длинными растрепанными волосами. Она оттолкнула немца с автоматом и повисла у Максима на шее.
— Ой, голубок ты мой ненаглядный! Ой, соколик мой ясный… А твои ж деточки мельче мака…
Немец растерялся, но не растерялся Неумыка. Он вынырнул откуда ни возьмись, размахнулся и ударил жену Максима по голове прикладом. Даже хакнул, как это делают дровосеки.
Женщина тихо осела на землю. Максим рванулся было к Неумыке, но на него навалилось сразу несколько немцев…
Их выводили по одному. Десять человек. Девять наших и один в красноармейской форме, незнакомый.
— Передайте в Залужье Нетылькиной Федоре. Не дошел я… — крикнул он.
У меня за спиной какая-то старушка вполголоса спросила:
— И как это бог терпит?
Ей никто не ответил.
Недалеко от церкви, с краю площади, стоял надмогильный памятник. Это была огромная глыба гранита, отшлифованная с одной стороны. На гладкой блестящей поверхности выбито: «Раб божий Павел 1853–1910». Из бабушкиных рассказов я знал, что раб божий Павел — отец батюшки Платона, а батюшка Платон — последний поп нашей деревни.
Глыба вросла в землю, вокруг нее густые заросли полыни, а сверху — тяжелый чугунный крест. На камне под крестом немцы поставили пулемет. Один из них деловито заправляет в магазин ленту с патронами, а другой сапогами приминает к земле сухое былье, чтобы не мешало целиться.
Ополченцев, фельдшера и пленного красноармейца поставили на краю старой, заросшей полынью силосной ямы. Холодный ветер треплет клочья Максимовой рубахи. Фельдшер зачем-то снял очки и хукает на стекла. Спина согнута в крюк, острая седая бородка клином выдается вперед.
Их десять. Девять мужчин и одна девушка — комсомолка Катя Боровская — маленькая, худенькая. Девушка беспомощно оглядывается вокруг, ежится от холода. Но вдруг она выпрямилась, подняла голову и крикнула:
— Прощай, мама! Прощайте, люди…
Каска склонилась к пулемету, и звонкий девичий голос оборвался. Пулемет прошил настороженную тишину короткой очередью и захлебнулся. Зазвенело в ушах, закружилось над тополями встревоженное воронье.
— А-а-а! — повис над толпой надрывный женский стон.
— У-ух! — вздохнула деревня сотнями грудей.
Я открыл глаза. Их осталось двое. Максим Здор не хочет падать. Стараясь удержать равновесие, он делает шаг назад, а потом наклоняется вперед и идет, идет, словно навстречу сильному ветру. Тимофей Иванович стоит на коленях и на ощупь ищет в покрытой инеем траве свои очки. Наконец очки нашлись. Старик скова хукает на стекла…
Снова загорланили вороны. Снова острой болью полоснуло по сердцу протяжное, жгучее:
— А-а-а!
Немцы не разрешили забрать убитых по домам. Сиплый переводчик объяснил, что они будут лежать здесь непохороненными несколько дней, чтобы все могли их видеть.
Они лежат в сухом былье. Вокруг валяются ржавые банки из-под консервов, обрезки жести, битое стекло, куски колючей проволоки — в эту яму прежде ссыпали мусор.
Один лишь Максим остался наверху. Он распластался на мокрой стежке во весь рост — большой, сильный. Кто-то чистой косынкой прикрыл ему лицо. И когда ветер поднял уголок косынки, Максим посмотрел на меня стеклянным глазом. В этом взгляде не было ни страха, ни удивления, ни боли.
— Моя ты ясочка, цветик ты мой светлый, — убивалась над Катей старая мать.
Домой шли молча. Только Скок, уже прощаясь с нами, осуждающе покачал головой и обронил одно-единственное слово:
— Досиделись…
На это дед Николай заметил:
— Им теперь все равно, а мы еще запоем Лазаря…
Уже вечером дома, собираясь спать, я вспомнил эти дедовы слова и спросил у бабушки:
— А как это поют Лазаря?
Бабушка, расчесывая волосы, вздохнула:
— Поживешь — увидишь… — потом отложила гребень в сторону и запела тягучим старческим голосом:
Тускло мигает хлипкий огонек плошки. Бабушка, свесив ноги с печи, поет про бедного Лазаря, про единственную корочку хлеба, которую украл у него недобрый человек. Поет и в такт словам раскачивается всем телом, и остроносая тень повторяет ее движения на стене.
— Баб, посмотри, — смеется Глыжка.
Стонет на кровати больная мама.
Стонет в трубе ветер.
18. ШИШКА НА РАДОСТЬ
Зима легла дружно. Еще вечером, когда укладывались спать, за окном была черная мерзлая земля, черные крыши, голые, понурые вербы, а утром встали — даже в хате светлей, чем всегда. Ночью выпал снег.
Мы с Глыжкой натянули на босу ногу бурки и без шапок и свиток выбежали на улицу. Ну и красота же кругом! Белой скатертью укрылись дворы, улицы и огороды. Лохматыми лапами обвисли под грузом снега ветви деревьев. А воздух, как морс — так и пил бы без передышки. Мы были очень рады снегу. Глыжка даже поел его немного. Жаль, что не сладкий.
Начало зимы — всегда радостная для нас, мальчишек, пора. Война войной, а покататься на санках с горы охота. И мы целыми днями зябнем теперь на улице.
Тут услышишь разные ребячьи новости. Вот стоит Митька Малах, развесил длинные рукава замусоленной, дырявой материной стеганки и кивает нам с Санькой. Мы тащим на гору Глыжку. В бабушкином платке, завязанном по самые глаза, он расселся на санках, что копна. Старые, изношенные бурки ему без малого по пояс — ног не согнуть.
— Дайте съехать пять раз, — просит Митька, — что-то скажу.
— Ничего ты не скажешь, Монгол, — сомневается Санька и сдвигает красной, как гусиная лапа, рукой отцовскую шапку назад.
Митька клянется страшной клятвой и, оглянувшись чего-то по сторонам, полушепотом сообщает:
— В Староселье партизаны были…
— Брешешь! — не поверили мы с Санькой.
— Чтоб мне провалиться на этом месте, — клянется Митька. — Моя мать туда вчера ходила к тете. Ей тетя рассказывала. Ночью пришли, старосту забрали и всех полицейских. Только один удрал. Ну и расстреляли их…