Изменить стиль страницы

А Я ЕЩЕ ХУЖЕ

— Упадууу, — глухо и гулко гудел голос где-то в глубине комнаты.

— Еще чуть-чуть, Леша, — отбрехивался чей-то знакомый голос.

Мы столпились вчетвером за экраном в темноте и стараемся разглядеть его желудок.

— Упадууу, — бубнил больной бесцветным басом. Почему-то сквозь темноту рентгеновского кабинета я его все же видел. Он стоял, закинув руки вверх, держась за какие-то выступающие над ним кронштейны, чуть сведя плечи вперед и пригнувшись, словно какая-то кариатида под каким-то картинно-античным карнизом.

— Упадууу, — сипло и сомнамбулически сорвался стоп.

Он медленно и нереально стал падать на бок, а ноги начали заноситься вверх. Он как бы падал и улетал.

Я и Начальник вместе сорвались подхватить его, и, по-видимому, от этого рывка во сне я проснулся.

Весь мокрый, а сердце билось и колотилось откуда-то снизу и в горло, пробиваясь дальше к подбородку.

В конце концов, это не мой больной, я его не оперировал, не знал раньше и первый раз увидел только на последней операции, после которой он умер, а вот какой уж раз мне снится эта или сходная ситуация, выбивающая меня из спокойного отдыха.

Как часто у нас говорят: «Сделай так и так, чтоб потом спал спокойно». А я-то ничего не делал. По существу, я просто свидетель — почему же так тягостно мне? Или время пришло не спать спокойно от любых причин?

Начальник, как всегда в этих ситуациях, вел себя хорошо. Он ни слова не сказал тогда мне, но с того дня любая неудача в отделении лишала меня сна. Я с тех пор не делаю никаких серьезных операций — не могу, но все равно не сплю спокойно.

Больного привезли в операционную, когда я уже мылся. Он смотрел на нас, как загнанная сова. Я не знаю, как смотрит загнанная сова, но именно это пришло мне в голову, когда его провезли мимо. Перед операцией все глухонемые смотрят загнанно, и я смерть как не люблю их оперировать. С ними нельзя поговорить, ничего не объяснишь. Ничего не зная, они всего боятся. Без достаточной информации они становятся пугливыми и загнанными. Чтобы их успокоить, несешь почему-то невесть что, на каком-то ломаном языке и все не так, как на самом деле. А теперь я понимаю, что им можно все объяснить, если относиться к ним как к нормальным людям. Но тогда я считал, что это не так. Не слышал их голоса я, а думал, что не понимают они, относился к ним как к людям из другого мира.

Больного провезли мимо меня, и я, как принимающий парад, приветственно-покровительственно поднял руку. Он улыбнулся. Так же, наверное, улыбнулся бы и я. Но я увидел загнанной совы глаза.

Он упал и разорвал связки плечевого сустава. Надо было сшивать. Операция без наркоза, а я смерть как не люблю местную анестезию. Мне страшно, что больной присутствует своей незамутненной головой на собственной операции. Мне страшно и стыдно, потому как не знаю, что говорить буду во время работы. Мне страшно оттого, что будет ему больно, а я буду продолжать работу, глупо приговаривая «потерпи, дорогой», «скоро кончим, родной» и прочие благоглупости. А сегодня мне страшно еще и потому, что не смогу я таким образом уговаривать себя: больной ведь глухонемой.

Я доплескался в тазиках — его укладывали на столе.

— Ууу, — услышал я краем уха ундулирующе-утробный звук — эквивалент его речи.

— М-м-м! — мычал немой, мучаясь невысказанным протестом.

— О-о-о! — отчаянно объяснял что-то он обступившим его. Я вошел в операционную и увидел страдающие, засыпанные страхом глаза и отвернулся. Его клали на бок, он выскальзывал и переворачивался, отчаянно издавая в основном гласные звуки. Нельзя, нельзя оперировать под местной анестезией — это издевательство. Как можно было отказаться от наркоза в угоду: «всегда так делали». Я хотел было сказать, чтобы все же дали наркоз, но постеснялся нагрузить наркотизаторов непредвиденной работой и побоялся нарушить установку больницы.

— А-а-а! — рвался больной из рук.

В операционную ворвался Начальник:

— Долго тут будет продолжаться издевательство? Почему такой шум? Не смогли объяснить больному, — дайте наркоз. Неужели собственной головы на плечах нет? — И лично ко мне: — Если так повторится хоть раз, я отстраню вас опять от операций. Совсем распустились! Сначала вы вдруг перед всеми оказываетесь спасителем, умнее, видите ли, всех, а теперь с легкостью рушите порядок в операционной. Смотрите, Сергей Павлович.

А я все равно обрадовался. В этот момент мне лучше, а там видно будет.

Больного положили на спину, и он сразу успокоился. Он не знал, чем ему грозит укол, и уснул успокоенный, уснул быстро, утомленный удручающе бессмысленной борьбой.

Уснул.

Его повернули как хотели. Он не сопротивлялся.

Дальше все было просто. Йод. Простыня. Нож. Разрез.

Я обнажил сустав и удивился благополучному состоянию его.

— Дайте снимок!

За окном операционной бормашиной врезался в меня отбойный молоток.

Обычно я в операционной не потею, но когда я увидел снимок… как будто по всей коже открыли краны. Я открыл кингстоны.

Из угла подставленного мне под глаза снимка хлынула буква «Л» — левая.

Проклиная, наверное (наверное — потому что ничего не помню), предков моих и предков больного, прощелыг, продолжающих спокойно проводить наркоз, я тупо глядел на оперируемый мною правый плечевой сустав.

Боже мой! Он просто хотел повернуться на другой бок.

После операции я пошел к Начальнику в кабинет.

Он орал на своего первого помощника. Я слышал из-за плохо прикрытой двери.

— Слишком много понимаешь. Кто тебя просил эти вопросы задавать? Дурак! Хочешь быть умнее меня! Да ты знаешь, что означает небрежно брошенное тобою «халатность»?! Думать надо. Это ведь статья. Да ты у меня здесь всех пересажаешь. И меня. За мной повторяй, а сам не лезь. Дурак еще. Дисциплина — это осознанная необходимость быть глупее начальства.

Я стою за дверью и не решаюсь войти. О ком это он? Кто халатный? Еще у кого-то что-то случилось?

Я вошел. Он стоял пригнувши голову и положив руку ребром на шею:

— Во где вы все у меня… — Увидя меня, фразу оборвал. Я понял — он все знал уже. И тем не менее легко и ободряюще мне улыбнулся и сказал:

— Иди посмотри больного на пятом этаже. Завтра оперировать будешь. Рак толстой кишки.

Он не дает мне упасть. Ничего сейчас мне не сказал. Этим он сказал, что я человек, а не г…. , несмотря на то что я все-таки г….

Я пошел смотреть больного.

Хорошо, что я пошел посмотреть его, этого больного. Я его посмотрел и ничегошеньки не понял, ничегошеньки не запомнил.

Я думал о себе, о Начальнике, я думал — кто он, какой же он все-таки, кто я, какой же я все-таки?

Когда я вошел к нему снова, он разглагольствовал:

— Почему это повезло?! Видите ли, мне повезло — я профессор, а ему не повезло — он ничто! Да когда мы учились, я никуда не ходил, ни на какие танцы, ни в кино, никуда; но я дежурил, дежурил, оперировал, ассистировал. А он? Он танцевал, он занимался спортом, он ездил на соревнования. Он получал от жизни удовольствия. Вот поэтому я — «король, а у него в душе осень», как писал Бабель. Я все сам. Я себя сделал сам. Я горбом своим, упорством, умом сделал сам. Повезло! Труд, а не везение. Сам. Сам. Все сам. А теперь я могу танцевать сколько хочу и стричь купоны. Вот могу ничего не делать, а только стричь. И стригу. Я сидел и совершенно отчетливо понимал, что не буду завтра оперировать. И не оперировал. Я смерть как давно уже не оперирую.

Пьяный стоял в конце темного коридора. По лицу его текла кровь. Волосы были как шлем из-за спекшейся крови. Он размахивал какой-то палкой, а вокруг носились белые тени, норовя схватить его и потом, наверное, зашить раны или просто осмотреть хотя бы.

— Не дамся! — вздыбливался в дымчато-сером конце коридора пьяный дурак, крутя дубинку над головой.

Сзади пьяного появились белые тени-люди с белой простыней и стали тихо подступать к нему.

— Пошли прочь! — продолжал пыточно паясничать пьяный, пытаясь проскочить мимо нас.