Странно, до чего отчетливо я вижу сейчас пляж, мать, читающую неподалеку, угол, под которым я рассматривал тело моей возлюбленной, и в то же время не помню, как впервые поцеловал ее, не помню сомнений и робости, которые, конечно же, предшествовали поцелую. Для нее, прежде чем она почувствовала опасность, это был всего лишь флирт, который помогал ей скоротать время, скучно тянувшееся в большой берхемстэдской детской, где рядом не было никого, кроме двоих детей. Я же был влюблен отчаянно и жил только ради мгновений, которые проводил с ней. Вскоре моя страсть начала пугать ее. Приехав домой на зимние каникулы, я каждый вечер поднимался в детскую, где она сидела одна, и за каминной решеткой медленно догорал огонь. Родители наверняка слышали мои шаги, так же как я, сидя с ненужной книгой внизу, слышал над головой каждое ее движение. Чтобы избавиться от меня днем, она звала на помощь сестру. Стремясь угодить ей, я брал уроки танцев, и субботними вечерами мы вдвоем отправлялись «на круг» в «Кингз армз». Во время школьных вечеров я из приличия танцевал с какой‑нибудь скучной учительской женой, мучаясь тем, что и она танцует с другим. Когда в школе не было занятий, мы под предлогом того, что учим младших вальсу и фокстроту, танцевали в темном классе, где дети не могли видеть наших беглых поцелуев.
Но страх ее усиливался. Она рассказала мне, что помолвлена с человеком, работающим в филиале телеграфной компании на Азорских островах. Они не виделись больше года, и она отвыкла от него, но вскоре он должен был вернуться, чтобы жениться на ней. Говоря о предстоящей свадьбе, она немного поплакала. Я был слишком неопытен и дальше поцелуев не шел. Брак казался мне чем‑то очень далеким, к тому же нас разделяла большая разница в возрасте. Конечно, я умолял ее отказаться от данного жениху слова, но ничего не мог предложить взамен. Мы писали друг другу каждую неделю, когда я вернулся в Оксфорд, и ее почерк так отпечатался в моей памяти, что, когда я тридцать с лишним лет спустя получил от нее письмо с просьбой прислать ей билеты на спектакль по моей первой пьесе «Гостиная» и узнал ее почерк на конверте, сердце мое забилось быстрее, и я не сразу понял, что если мне уже за пятьдесят, то ей, как это ни страшно, более шестидесяти.
Теперь я вижу, что в дали Оксфорда моя любовь приняла комичный и эгоистический характер. Так, например, я организовал чтение стихов оксфордских поэтов на тогдашней станции Би — би- си, в котором кроме меня участвовали Гарольд Актон, Джозеф Гордон Маклеод, Т. О. Бичкрофт и A. JT. Payc. (Последний один из всех получил письмо от почитателя. Им оказалась пожилая, прикованная к инвалидному креслу женщина, нашедшая в его стихах «успокоение».) Я читал отрывок из поэмы, для которой втайне предназначал Ньюдигейтскую премию. Темой того года был лорд Байрон, но мои сентиментальные белые стихи не имели никакого отношения к Байрону и посвящались бедной гувернантке, которая честно слушала передачу в Берхемстеде. Я, разумеется, не подумал, каково ей будет внимать этим виршам в обществе моих родителей, другие стихи я либо обрушивал на нее в письмах, либо продавал в «Уикли Вестминстер», редактируемый приятельницей Кеннета Ричмонда мисс Наоми Ройд — Смит, либо помешал бесплатно в «Оксфорд аутлук», который очень кстати редактировал сам, либо посылал в «Оксфорд кроникл», плативший мне пять шиллингов за штуку, а также в «Декакорд», не плативший ничего. Дома ни у кого не было сомнений относительно предмета моих стихов. Даже звуки шагов над головой в детской были зафиксированы в их строчках, не говоря уже о ревности к тому, за кого она должна была выйти замуж. В сонете, написанном зимой 1924 года, я мрачно описывал свое будущее. Он начинался словами: «Жуя отбивную в тридцатом…» Могли я представить тогда, что к 1930 году буду уже два года счастливо женат? Да, страсть коротка, но не нужно сомневаться из‑за этого в ее искренности. Шторм в неглубоком Средиземном море может кончиться через несколько часов, но пока он бушует, в нем гибнут люди. Такой шторм бушевал и в моей душе. Страсть отодвинула на время скуку, надежда была моим щитом, даже если я всего — навсего ждал субботы с танцами «на кругу» в «Кингз армз». Но бывали дни — даже у гувернанток есть выходные, — когда я понимал, что мой старый враг спокойно ждет своего часа. Маниакально — депрессивный психоз, как у деда, — такой диагноз поставили бы мне сегодня, и никакой психоанализ не мог меня вылечить.
Я живо помню тот день, когда обнаружил в угловом шкафу нашей с братом общей спальни револьвер. Это было в начале осени 1923 года. Револьвер был маленьким, дамским, с шестью гнездами на барабане, похожими на крошечные рюмочки для яиц. Рядом лежала коробка с пулями. Я не сказал брату о своей находке, потому что, как только увидел револьвер, понял, для чего он мне нужен. (До сих пор не знаю, зачем он понадобился брату, который всего на три года был старше меня и разрешения на хранение оружия, разумеется, не имел. Большая семья все равно что министерство, в котором правый отдел не ведает, что творит левый.)
Брат куда‑то уехал — скорее всего лазил по горам в Озерном краю, — и до его возвращения револьвер принадлежал мне. Я знал, что с ним делать, потому что — кажется, у Оссендовского — вычитал, как забавлялись офицеры белой армии, томившиеся от безделья в конце Гражданской войны на юге России. Один из них вставлял в барабан револьвера пулю, крутил его не глядя, приставлял дуло к виску и спускал курок. Шанс остаться в живых был немалый — пять к одному.
Чувства забываются быстро. Если бы я манипулировал выдуманным персонажем, то для убедительности заставил бы его, наверное, заколебаться, положить револьвер обратно в шкаф и вновь, со страхом и робостью, достать его оттуда, только когда тоска и скука сделались бы невыносимыми. Но в жизни все обстояло иначе: я не колебался. Сунув револьвер в карман, я зашагал в лес, к ашриджским букам. Какие чувства я испытал между тем, как увидел револьвер, и тем, как очутился на дороге, я не помню. Возможно, скука, владевшая мной, стала невыносимой до того, как я открыл шкаф. Скука была такой же сильной, как любовь, она пережила любовь и, не скрою, слишком часто дает о себе знать даже сегодня. После психоанализа я несколько лет не воспринимал красоты внешнего мира. Глядя на пейзаж, который, по мнению других, был прекрасен, я не испытывал ровным счетом ничего. Я был негативом, который забыли проявить. Рильке писал: «По — моему, психоанализ — слишком мощное, слишком универсальное лекарство. Оно исцеляет от всего разом, но приходит день, когда начинает казаться, что хаос лучше этого опустошительного исцеления».
Увидев револьвер, я подумал, что наконец‑то нашел идеальный способ избавиться от скуки — уйти от нее в том или ином смысле. А поскольку идея ухода как спасения была в моем сознании нерасторжимо связана с лесом, я направился именно туда.
За лесом лежала широкая просека, называвшаяся почему‑то Холодной бухтой, куда все, в том числе и я, ездили верхом, а за ней начинался ашриджский сад. В нем росли буки, чья гладкая, оливковая кора была тусклой, как старые пенни, как зыбь прошлогодних листьев на земле. Я выбрал это место не случайно: моему теперешнему замыслу предшествовало множество не слишком решительных попыток там же покончить с собой. Взрослые назвали бы меня неврастеником, но я убежден, что в тех обстоятельствах поступал разумно. Сводить счеты с жизнью в ашриджском саду мне было не внове, я без особого страха вложил пулю в револьвер и, держа его за спиной, повернул барабан.
Думал ли я о своей возлюбленной? Если да, то эти мысли всего лишь помогли мне проглотить лекарство. Несчастная любовь действительно доводит кое — кого в молодости до самоубийства, но в моем случае это не было самоубийством, независимо от того, что решил бы следователь, — это была игра с вероятностью пять к одному избежать дознания. Рано или поздно я должен был убедиться в том, что угроза полной потери зримого мира может вновь сделать его прекрасным.