В воскресенье нас отпускали гулять — по трое, и мы должны были записывать свои имена, как в танцевальную программку, на листе бумаги, который вывешивался у двери в раздевалку. Такое деление наверняка имело моральную подоплеку, хотя мне непонятно какую, особенно сейчас, когда я вспоминаю, как ловко изображали «Корону императора» одновременно три девицы в гаванском борделе времен Батисты. Трое — компания не менее подозрительная, чем двое. Впрочем, может быть, наши учителя цинично полагали, что один из троих всегда доносчик?
Когда я учился в первом классе, моим воспитателем в пансионе был мистер Герберт, старый седовласый холостяк. У него была внушительных размеров сестра, которая заботилась о нем намного лучше, чем об учениках. В добавление к мучительной неразберихе моих внутришкольных отношений он приходился мне крестным отцом и совместно с огромным подагрическим полковником Уилсоном, из дома № 11, хранившим ночной горшок в серванте, был связан со мной таинственными узами с момента моего рождения. Мистер Герберт к числу циников не принадлежал. Это был наивный, маленький, белый кролик, которым правила его сестра, смуглая Констанция. Наверное, он очень любил птиц, потому что стал позднее личным секретарем лорда Грея, когда бывший министр доживал свой век в полной слепоте. Мое единственное воспоминание о нем связано с первым днем занятий, когда, исполняя обязанности цензора, мистер Герберт в классе Сент — Джона проверял, какие книги мы привезли с собой из дома. Опасность заключалась в источнике, то есть в доме, где жили ненадежные, нарушившие безбрачие родители. Все, что было в школьной библиотеке, читать позволялось, даже зажигательные белые стихи сэра Льюиса Морриса, из которых я чуть позже узнал о плотской любви Елены Прекрасной и Клеопатры.
Пути цензуры неисповедимы. В пятидесятые годы меня вызвали в Вестминстерское аббатство к кардиналу Гриффину, и я узнал, что Святейшая канцелярия наложила запрет на мой роман «Сила и слава», опубликованный десятью годами раньше, и что кардинал Пиццардо требует, чтобы я его переделал. Разумеется, я, как мне казалось, вежливо отказался, и кардинал Гриффин заметил, что, по его мнению, запрет следует наложить на «Конец романа». «Понятно, что нам с вами, — сказал он, — эротические сцены вреда не принесут, но молодым…» Я ответил, и это было правдой, потому что я забыл о дурном влиянии сэра Льюиса Морриса, что едва ли не первое эротическое волнение я испытал при чтении «Дэвида Копперфилда». На этом наш разговор кончился, но напоследок он вручил мне экземпляр епископского послания, осуждавшего мою книгу, которое читалось во всех церквах его епархии. (К сожалению, мне не пришло тогда в голову попросить его поставить на нем свой автограф.) Позже, когда папа Павел сказал мне, что в числе прочих моих книг он читал «Силу и славу», я ответил, что роман, который он читал, был проклят Святейшей канцелярией. Папа не был так категоричен, как кардинал Пиццардо. «Отдельные сцены в ваших романах всегда будут оскорблять чувства некоторых католиков, — сказал он. — Пусть вас это не волнует». И я без труда следую его совету.
Школьные законы изменить так же трудно, как и законы римской курии, независимо от того, долго ли правит их учредитель. Досмотр домашних книг, производившийся, только когда мы пересекали границу (посылки из дома не вскрывались), прекратился после выхода мистера Герберта на пенсию, но остались другие следы его правления: уборные без замков (каждый, кто торопился совершить утренний обряд, должен был, забежав туда, спрашивать: «Где не занято?» — чтобы узнать, какая кабинка свободна) и воскресные прогулки тройками, чтобы никто и ни при каких обстоятельствах не оставался в крамольном одиночестве.
Но я не участвовал в сопротивлении, поскольку был сыном Квислинга, и вынужден был напрашиваться в компанию презиравших меня повстанцев, пока после чистилища первых двух семестров отец не позволил мне наконец проводить воскресные дни дома. За это счастье я дорого заплатил своими нервами, испытывая нечто вроде coitus interruptus [10]с цивилизованной домашней жизнью всякий раз, когда наступал вечер и мне приходилось идти с другими учениками в школьную церковь, потом взбираться на холм в Сент- Джон и вечером по каменным ступеням в спальню, где однажды я так и не смог, к своему стыду, разрезать себе колено.
Детское горе невозможно измерить, оно растет день ото дня, потому что ребенок не видит выхода из темного тоннеля. Тринадцать недель семестра вполне могут быть приравнены к тринадцати годам. Неожиданное никогда не происходит. Горе срастается с буднями. Думаю, что человек, отбывающий долгий срок в тюрьме, чувствует то же самое. Не могу вспомнить, что именно в монотонных буднях школьных дней толкнуло меня на этот первый отчаянный шаг: одиночество или сложность отношений со всеми, кто меня окружал, вечная грязь, уборные без замков или тяжелый воздух в спальне (Сент — Джон, кстати, был очень спокойным в сексуальном отношении пансионом, там не было и намека на гомосексуализм. Другое дело — анальный юмор, я ненавижу его с тех самых пор). А может быть, уже тогда я страдал от того, что казалось мне величайшим предательством? Тем не менее эту историю ждал неплохой, хотя и весьма отдаленный конец.
Скорее всего окончательно сломила меня беспросветная монотонность существования. Семестр всегда продолжался тринадцать недель скороткими перерывами на каникулы: летом трижды, а в остальные месяцыдважды. Каждые семь дней с ужасающей регулярностью приходило, как Лазарь с его каплей воды, воскресенье. Дни святых не вносили разнообразия в нашу жизнь, и раз в неделю мы участвовали в параде корпуса военной подготовки, который я ненавидел.
После неудачи с ногой я стал искать другие пути спасения. Однажды, накануне начала семестра, я забрался дома в темную кладовую возле шкафа с бельем и, освещенный красным, мефистофельским светом лампочки, выпил фиксаж, полагая, что он ядовит. В другой раз я выпил из голубой бутылочки всю микстуру от сенной лихорадки, и, поскольку в ней было немного кокаина, она, кажется, притупила мое отчаяние. Пучок белладонны, собранной и съеденной на лугу, лишь немного одурманил меня, а еще как‑то раз я в конце каникул проглотил двадцать таблеток аспирина и забрался в воду в пустой школьной купальне. (До сих пор помню странное ощущение, будто плыву через вату.)
Я продержался восемь семестров — сто четыре недели однообразия, унижений и душевной боли. Ребенок может быть поразиельно вынослив, но меня, конечно, спасли те передышки, которые я себе устраивал, благословенные часы, проведенные в овраге. И наконец настал день, когда я принял окончательное решение. Я потребовал свободы накануне начала осенних занятий, утром, после завтрака, в столовой нашего дома. В письме, которое я положил на черный дубовый буфет под графин для виски, я сообщил, что вместо Сент — Джона отправляюсь в лес и буду прятаться там до тех пор, пока родители не скажут, что я никогда больше не вернусь в свою тюрьму. Ежевики в ту погожую осень уродилось много, и голодная смерть мне не грозила, к тому же я не зря гордился тем, что знал в лесу каждую тропинку. На сей раз в maquis [11]пошел Квислинг. Но, помнится, я не догадался написать, каким образом родители могли бы сообщить мне о капитуляции.
Идя по длинной, обсаженной каштанами дороге, которая вела от разрушенного замка к холму, где начинался лес, я испытывал восхитительное чувство свободы от прежнего напряжения и нерешительности. Счет шел на минуты, потому что на дороге укрыться было негде и меня могли поймать, но это было частью радости, охватившей меня в этот золотой осенний день с туманом, лежавшим вдоль канала, зарослей водяного кресса у железнодорожного виадука и поросшего травой пруда около замка. Я без приключений дошел до леса и очутился на поле назначенной мной битвы, среди папоротника и можжевельника.