— Ну вот. Вишь, сколько слов-то выронила! — Взяв из рук дочери бумагу, Аграфена Ивановна бережно свернула ее, унесла в сундук. Выходя из горницы, повторила: — «До скорого свидания»! Ох, Гриша, Гриша, крови-нушка ты моя! Дождусь ли я этого свидания? Пресвятая богородица, заступница наша, убереги его, спаси и помилуй!

В задней комнате она упала на колени и долго разговаривала со своею заступницей, прося у нее помощи и защиты, и при этом голос Аграфены Ивановны был тих, благостен и покорен. Но стоило ей перейти к супостату Гитлеру, как в горле у нее закипели, заклокотали проклятия, и уж не умоляла, а требовала она от богородицы покарать нечистую силу, обрушить на того изверга все кары небесные, весь божий гнев, навлечь на него геенну огненну.

На заре проводила мужа без слез. Выплакала ли их раньше, ожесточилась ли сердцем, но глаза были сухи, тлела потихоньку лишь давно основавшаяся в них и ни на минуту не покидавшая скорбь, — думается, явись сейчас в дом нежданно-негаданно самая великая радость, то и она не отогнала, не отпугнула бы этого настороженного, ожидающе скорбного выражения на когда-то мягком, добром, но сейчас суровом лице. Павлику, вызвавшемуся отвезти отца на правленческом, единственно остававшемся еще в колхозе приличном скакуне, строго-настрого наказывала:

— Дотемна-то не задерживайся. Засветло вернись. В лесу, сказывают, пошаливает кто-то, лихие люди объявились. Свернут голову, как куренку. И ты, отец, не задерживай его там.

Феня предложила:

— Можа, мне поехать?

— Это еще зачем?! — Леонтий Сидорович строго посмотрел на дочь. — Ты почему до сих пор не в поле? Видишь, уже коров выгоняют. А ну, марш, марш! Павлик без вас управится. Давай-ка щеку! — Он обнял Феню, хлопнул слегка по спине и тихонько оттолкнул от себя. — Ступай! Ну, мать… — подошел к смотревшей на него молча Аграфене Ивановне, так же коротко коснулся сухих, вздрагивающих и морщившихся от сдерживаемой боли губ. — Держись… Обо мне не думай… В обоз куда-нибудь определят твоего старика… Ну, ну, не надо! Вот так… Ты у меня ведь молодчина. Помнишь, поди, на первую германскую провожала… Ну, Павлуха! Где ты? Садись, сынок!

Заехали за Санькой Шпичом — председатель сельсовета не стал ждать, когда снимут с него бронь, допек-таки и военкома и райисполком — отпросился на фронт.

Подъезжая к его дому, Леонтий Сидорович и Павлик издали увидели: какая-то девчонка стояла на улице и не сводила глаз с Санькиных окон, явно ожидая выхода самого Саньки. Легонькое голубое, совсем выцветшее, почти белое платьице, потревоженное спустившимся с горы ветерком, трепетало, похлопывая босые ее ноги. Когда подъехали поближе, Леонтий Сидорович подивился:

— Никак, Настёнка Вольнова? Она и есть! Насть, ты чего это тут?! — крикнул председатель. — «Универсал» на кого ж оставила?

— Я сейчас бегу в поле, дядя Леонтий! — ответила Настя, и видно было, как она вспыхнула вся, тряхнула головой так, что одна косичка отскочила за спину, а другая заметалась на груди. И когда появился в дверях тот, кого она ждала, махнула рукой и тотчас же скрылась за углом дома. Леонтию Сидоровичу показалось, что Санька Шпнч ее и не видел.

Возле военкомата Леонтия Сидоровича и Саньку ждал первый секретарь. Не. успели они слезть с брички, как тот заговорил:

— Завидую вам. Хочется мне покомиссарить в дивизионе, в батарее ли.

— Покомиссарить, ишь ты! — улыбнулся Леонтий Сидорович. — А рядовым не хошь — в пехоте, а? Как вот мы с Санькой?

— Готов и рядовым, только зачем же в пехоте, коль я артиллерист? Да вот беда, не отпускает обком, и врачи на его яге стороне — окопался в моих легких еще с тридцатых годов завалящий, плюгавенький туберкулезишко, вот они, врачи, и прицепились к нему.

Леонтию Сидоровичу и Саньке Шпичу было неловко оттого, что секретарь райкома вроде бы извиняется перед ними, хотя, кажется, мог бы этого и не делать: должность его такая, что и в мирное-то время как на войне, а в военное — и того паче, любой бы предпочел фронт, передовую. Что же касается «завалящего, плюгавенького», то все в районе давно знали, как мучает он, гложет неунывающего этого человека, как худо бывает ему в весеннеосеннюю распутицу, каким черным, землистого цвета становится его сухонькое, из одних морщин лицо. Тут не могла его выручить даже всегдашняя ирония, которой, словно броневым щитом, заслоняется Федор Федорович от бесконечного количества служебных и житейских неурядиц.

По взгляду, по другим ли каким приметам, но Зно-бин безошибочно определил, что могли испытывать встреченные им люди после его слов, и потому поторопился все свести к шутке, то есть прибегнул к средству, давно и хорошо отработанному и испытанному, неизменно выручавшему его в подобных ситуациях:

— Таких, как я, похоже, приберегают к Христову дню, к великому празднику. Когда вы до Берлина дотопаете и силенки ваши иссякнут окончательно — вот тогда-то и пробьет мой час.,

— Это верно, — принял шутку Леонтий Сидорович, — для последнего штурма, должно, вас приберегают, Федо-рыч. Глядите только, не остался бы на вашу долю шапочный разбор.

— Нет, Леоптий, не скоро, видать, он наступит, тот разбор шапочный, — уже серьезно и с отчетливо различимой тревогой в голосе заговорил секретарь. — Слыхали гул?

— Как не слыхать! Ночью мы, мужики, видели с Чаадаевской горы далекое зарево. Что он там поджег, не знаешь ли?

— Завод «Крекинг» в Саратове.

— и-да…

— Ну, довольно вздыхать. Пойдемте к военкому, у него уже собралось десятка два таких же воинов, как вы, — потолкуем. Боюсь, мужички, придется вам прямо в бой — на Дону уж немец, недалеко отсюда. Два-три пеших перехода — и вот она, война. Ну, пошли.

Часом позже Павлик чуть не задохнулся было в отцовских объятиях. И более всего удивило и огорчило Павлика, что тятька его при этом был не похож на самого себя, губы тряслись по-бабьи, и Павлику было невыносимо душно, тягостно оттого, что его целуют и тискают в руках, как малого ребенка.

— Тять, ну будя, будя же, — ворчал Павлик, высвободившись из отцовских рук, — я поеду, не то мама будет беспокоиться.

— Ну, поезжай, поезжай, сынок, — заторопился и отец, и глаза его были уже сухие, только покраснели немного.

Павлик круто развернул жеребца, по-ямщицки гикнул, взмахнул кнутом и вмиг растворился в густой, непроницаемо плотной пылище. Серый жеребец и белоголовый возница, пока выбрались на околицу поселка, обрели каурую масть.

От Новой Ивановки, первой деревни, лежащей на пути от районного центра, Павлик должен был бы взять правее, и лес остался бы у него слева, внизу, а он проехал бы степью, грейдером, до Панциревки, откуда рукой подать до Завидова. Но мальчишка избрал нижнюю дорогу — и вовсе не потому, что она была короче (в его возрасте такие соображения не берутся в расчет), а потому, во-первых, что в лесу было прохладнее, а во-вторых и главным образом потому, что мать припугнула его какими-то там лихими людьми, и вот теперь он, Павлик, покажет, что никаких разбойников там нету, а ежели и есть, то уж, во всяком случае, он их нисколько не боится.

Дорога, по которой давно уж никто не ездил, заросла травой; широколистый, лесной жирный пырей, свирель-ник вонючий, папоротникообразные, с тонкими резными листочками растения, дягиль, борчовка, дикая морковь сообща вели тут сражение с горьким лопухом, оттеснив его в конце концов вправо и влево от колеи; примирившись с поражением, лопух стоял в сторонке, покорно держа на своей огромной жилистой ладони одну какую-нибудь, а то и сразу несколько пичужек, вспархивавших лишь тогда, когда лошадиная морда чуть ли не касалась лопуха. Сороки тарахтели где-то близко и мелькали, нахальные, возле самой морды недовольно похрапывавшего жеребца. Овода и неисчислимые полчища комаров, будто из засады, накинулись на Серого и ездока, едва они погрузились в душный, против ожидания, крепко настоянный на множестве разнообразных горячих лесных запахов омут; обмахивая и себя и Серого, Павлик в сердитом недоумении подумал о том, для каких уж это крайних надобностей сотворены все эти отвратительные, злые, кровожадные существа, разве нельзя было обойтись без них?! Вот птицы — те да, они нужны, без них было бы скучно на белом свете: взять хотя бы лес — ну какой же он лес, ежели в нем нету птиц? На что уж вреднющее отродье сорока, но и с нею Павлик готов примириться, она хоть и воровка, но не покидает человека и зимою, когда почти все птицы улетают в теплые края, а без них, известное дело, и сорока сойдет за соловья. То же самое можно сказать и про ворону, про воробья, про синицу, дятла… Павлик вспоминал, какие еще пернатые остаются в здешних краях и зимою, но не вспомнил. Может быть, потому, что в глубине леса вдруг кто-то заголосил каким-то уж дурным, переходящим от дикого вопля к столь же дикому хохоту голосом. Мысли Павлика смешались, во рту в один миг все спеклось, а под рубашку забрался и побежал по спине противный холодок. Серый вспряднул ушами, прибавил шаг. Крик повторился, и Павлик догадался наконец, кто бы это мог быть. И, догадавшись, сам расхохотался, но светлые капельки все же катились по его щекам — они успели выскочить из глаз раньше, чем пришла к мальчишке счастливая догадка. Ясное дело, это голосил филин. Днем-то он ни черта не видит, вот и орет, чтобы и подбодрить самого себя, и постращать врагов своих на случай, если им вздумалось бы напасть на него, слепого.