— Это что же… Неужто и тебя?

— А ты как думал? Гляди, дед, как бы и твой не пришел черед! Слышал, поди, куда немцы-то притопали?

— Слыхал, — потерянно обронил Максим. — Как же это, а, мужики? А сказывали, что Красная Армия сильнее всех. И в песнях так играли, и в кине, а? Что же это, как же? К Дону, вишь, подкатил тот немой. Шутка ли!

— Не ной ты, Максим, и не мешай нам.

Обиженный вконец неучтивостью Леонтия Сидоровича, почтальон вышел на улицу. Решил, что сейчас самое бы время поврачевать душевные раны у молодой солдаткп Маши Соловьевой, с недавних времен приладившейся гнать самогон. Феня и стыдила подругу, и стращала, и на комсомольском собрании слушалось Машино «персональное дело», да не помогло. Бесталанная во всех иных отношениях, Маша оказалась в высшей степени практичной в устройстве малых своих житейских благ в самое трудное военное время. На Фенины укоры решительно и со злою усмешкою ответила:

— Ты меня, Фенюха, не учи. Ученого учить — только портить. Чалишь на своем горбу дрова из лесу — ну и чаль на здоровье. А я не буду. Архип Архипыч Колымага нарубит да сам и привезет на мой двор на своей же лошади. За какую-нибудь одну поганую бутылку первача.

— За одну ли? — Губы Феннны дрожали.

— Ну, может, за две, — как ни в чем не бывало с веселым, злым торжеством продолжала Маша. — А тебе что, жалко?

— Послушала бы, что люди про тебя говорят.

— А мне наплевать.

— Иной нальет свои бесстыжие зенки, да и будет хвастаться промеж мужиков, как ты его потчуешь и винцом и…

— Что, ай завидки взяли?

— Дура ты беспутная, Машка! Федор вернется, узнает — что тогда? Ты подумала?!

— Это уж не твоя печаль.

— Может, и моя. — Феня сказала эти слова тихо, почти шепотом, но так, что Маша испугалась, что-то дрогнуло у нее, ткнулось под сердце остро и горячо.

Она кинулась к подруге и заговорила часто, с надрывом:

— Прости меня, Феня, язык мне надо вырвать за мои слова! Не слушай ты меня! Неужто ты поверила? Нужен мне тот Колымага! Дрова привозит — это правда. А боле ничего. Не могу я сама, не привыкла. Когда был жив тятя, баловал — ведра воды не давал принести самой… И вообще — так ведь не дозовешься ни одного старика. А покажешь стакан — он тебе, бородач, и плетень подымет, и ворота починит, и хлев к зиме поправит. У тебя отец, мать не старуха еще, братишка Павлик, а я одна. Мы на собрании комсомольском горазды друг дружку критиковать, а вот бы сговориться и помочь кому всей организацией — этого у нас нету. Вот что я тебе скажу!

— Ну, хватит. На фронте не была, а вон как ловко от обороны перешла в наступление. Ты все-таки поаккуратней будь с мужиками. Болтуны они, ославят.

— Ну, этого я не боюсь. Нынче путайся не путайся с кем — все едино наговорят семь верст до небес. Ты думаешь, про тебя ничего не сказывают?

Феню точно кипятком обварили:

— Что, что про меня? Не выдумывай, слышишь?!

— Ишь как тебя перекосило! И пошутить уж нельзя…

— Нет уж, ты боле так не шути.

— Злющая ты, Фенюха, ноне. Что с тобой?

Феня не ответила. И разговор их на том и окончился. Маша по-прежнему, совершенно не таясь, гнала самогон, приносила иной раз его в поле, угощала бригадира, а тот — услуга за услугу — садился на ее трактор и «ургу-чил» за отчаянную самогонщицу полсмены, а ежели была ночь, то и всю смену…

Максим Паклёников, как и весь малочисленный теперь мужской род Завидова, не раз причащался на Машином подворье и хорошо знал, где хранилось у нее зелье, и мог бы без труда проникнуть в это самое хранилище, потому как ни одна дверь в избе, в погребице, в чулане ли давно уже не запиралась на замок — воры, какими в прежние времена славилось Завидово, с неких пор перевелась вовсе: оттого ли, что красть, в общем-то, было нечего, оттого ли, что народ сознательнее стал, а может, от того и другого одновременно. Почтальону сейчас вот ничего не стоило проникнуть в Машухин чулан, перевернуть кадушку и обнаружить под нею трехчетвертную бутыль, да и угостить себя во славу господню. Однако ж старик не пошел в центр села, где в вишневом закуте пряталась избенка Соловьевых (Федя был пятым сыном у отца с матерью, и потому его охотно отпустили к Маше, которая и расписаться-то с ним не успела, так и осталась Соловьевой). Но и отказаться совершенно от мысли побаловать себя чаркой-другой почтальон уже не мог. Присев на ступеньку правленческого крыльца, Максим попытался не спеша — куда ему торопиться? — оценить обстановку. Скоро он даже просиял весь от внезапно озарившей его догадки. Не может того быть, чтобы сдача дел закончилась у Леонтия Сидоровича и Николая Ермиловича одним лишь этим вот сидением над колхозной канцелярией! Должна же она найти законное завершение в доме либо самого председателя, либо его восприемника! И ежели поднабраться терпения, подежурить тут, на этом вот приступке, глядишь, чего-нибудь и высидишь.

Размышляя, почтальон не забывал поглядывать и на улицу, не упадет ли его глаз на что-либо заслуживающее внимания. Скоро его наблюдения увенчались открытием исключительно важным: Максим приметил, как со стороны реки проулком вынырнул на улицу Апрель с ведром, прикрытым лопухом, и по-над самыми домами быстро пошагал в правую от наблюдателя сторону. Максим даже привстал, предельно вытянув шею, чтобы до конца уж проследить, куда это путь держит старый рыболов, и радостно, победно как-то хохотнул, когда увидал, как длинная нога Апреля лягнула дяди Колину калитку.

— Вот оно какое дело, — прошептал почтальон и весело похлопал себя по коленкам.

И когда Леонтий Сидорович и Николай Ермилович вышли из правления, молча пристроился тенью к одному из них и проследовал прямо на двор Крутояровых, куда, как он теперь знал, еще раньше пробрался со свежим уловом карасей Апрель. К появлению хозяина и еще двух его гостей рыба была уже поджарена и теперь дымилась посреди стола на черной сковороде. Апрель стоял возле разрумянившейся у печки хозяйки и, счастливый, загадочно улыбался. Максим при виде жареной рыбы не смог удержаться, чтобы не воскликнуть:

— Ну и ну!

Его, однако, очень удивило отсутствие другой посудины на столе. Впрочем, вскоре он и сам совершенно забыл о ней, поскольку разговор сразу же пошел о делах колхозных, о фронте, неотвратимо приближающемся к их приволжским краям; побранили неверных союзников, посуливших второй фронт, но так до сих пор и не открывших его; вспомнили про первую германскую, ибо все были ее участниками. Хозяин сказал при этом:

— Тогда солдаткам нашим было еще горше, чем теперь. Никому до них никакого дела не было. Живи баба одна, как знаешь и как хочешь. Ни тебе председателя колхоза, ни тебе бригадира, с которых можно что-то потребовать, ни тебе сельского Совета, куда можно пойти, по крайности, и пожаловаться. Кругом одна. А теперь совсем другое дело. К тому же как-никак они, солдатки, сейчас все вместе. На миру, известное дело, и смерть красна.

— Знамо дело… — Апрель потянулся было за новым карасем, но на полпути к сковороде остановился, обвел сидящих за столом многозначительным взглядом, и все поняли, что он собирается сказать что-то очень уж важное, потому и примолкли в ожидании.

Апрель между тем прокашлялся, как бы прочищая голос, глянул еще раз на стоявшую у шестка хозяйку и только потом заговорил:

— Слыхали, мужики, наши саратовские земляки самолеты да танки на свои сбережения покупают для фронта? Головатый Фе… Фо… имя его мудреное какое-то, без чарки и не выговоришь…

— Ферапонт, — подсказал Леонтий Сидорович.

— Вот-вот, о нем это я. Так вот этот самый Ферна-понт Головатый…

— Что же ты предлагаешь? — спросил дядя Коля.

— А вот что. Ни ты, ни я, ни Максим, ни Левонтий, которого завтра уже не будет на селе, понятное дело, танк или там самолет в одиночку не огбревает — кишка тонка. А ежели всем миром — глядишь, и осилим. Как вы, мужики? Негоже нам в хвосте плестись. Ну как? — Апрель, воодушевляясь все более, вертел головой, стараясь понять, как принято другими его предложение. И, видя, что мысль его легла всем на сердце, начал быстро развивать свою идею: — Назовем мы наш танк «Красный завидовец» и направим в самую что ни на есть лучшую гвардейскую часть. Ну как, мужики, а? — вновь вопрошал разгорячившийся огородный бригадир.