— Иди, иди, Тиша, ни капелюшки там не осталось. Сам проверил. Так что иди и не оглядывайся, не брыкайся, как козел!

26

Авдей увел Сергея к своей матери, зная, что сейчас это не огорчит Феню. А она, оставшись с Филиппом одна и наговорившись с ним всласть, уложила его на своей кровати, а сама присела рядышком на стуле, точь-в-точь как когда-то Аграфена Ивановна возле Гриши, явившегося со своей частью на постой в Завидово после Сталинградской битвы. Хоть Феня и не сомкнула глаз своих во всю ту ночь, но поутру чувствовала себя совершенно свежей и легкой. Неслышно носилась по задней избе — готовила дорогому гостю завтрак, отпорола от мундира подворотничок, выстирала его, отутюжила и вновь подшила; подоила корову (дали Федосье Леонтьевне по решению правления колхоза корову после того, как пала ее собственная), согнала и ее и овец в стадо, поделилась на выгоне своей радостью с односельчанками, принесла из родника воды, подогрела ее, вымыла полы, прибралась, и у ней еще оставался целый час, чтобы тихо посидеть у изголовья сына и полюбоваться его мужественным лицом, на которое уже упали лучи восходящего солнца. Она сидела, замерев, боясь спугнуть сладкий его зоревой сон, ждала, когда сам он разомкнет веки, дрогнет ресницами и улыбнется ей.

После завтрака Филипп попросил:

— Возьми меня, мам, в поле. Хочу на тракторе посидеть.

— Поедем, сейчас же поедем, сынок. Она небось прослышала и теперь ждет. Сердечушко-то, поди, колотится, как овечий хвост. Ты что же, сынок, так редко пишешь ей?

— Да некогда, мам. Знаешь, какая программа в училище!

— Ты любишь Таню?

Филипп смущенно засопел, торопливо прилаживая на себе доармейских времен костюм — старенький, рабочий, хранивший на себе масляные пятна и степные, никакими ветрами не выветриваемые запахи и вернувший его сра-8у на несколько лет назад, в пору юности.

— Любишь, что ли? — повторила мать.

— Ну, мам, зачем ты?.. Кабы не любил…

— Ну а коли любишь, коли дорога она тебе, — пиши. На чем угодно, сынок, экономь свое время, только не на этом. Любовь, она такая, она, Филюшенька, требует внимания. Раз не ответил на Танюшино письмо, другой раз — она и призадумается. И всякое может случиться. Девичье сердце ранимо. Может с досады и на другого перекинуться…

Филипп насторожился:

— Что?.. Может, уже…

— Нет, сынок, она лучше тебя. Верит и ждет. Собирайся скорее да поедем в поле. Вон уж Авдей Петрович с Сережей на председателевом «газике» подкатили. Точка, знать, дал, наш новый хозяин. Для тебя, поди, специально… Только ты, сынок, гражданское-то сыми с себя. Надень военное — пусть поглядят люди, какой ты у меня. И Танюша пускай посмотрит. Она у нас теперь комсомольский вожак — такая хлопотунья, что никому покою не дает: ни себе, ни своим комсомольцам, ни Точке, ни Настасье Шпичихе, которую в партийные секретари выбрали…

— А ты-то, мать, не вступила в партию? — спросил Филипп, переодеваясь в военное.

— Что ты, сынок! Куда мне с моими-то… — хотела сказать «грехами», да вовремя вспомнила, что перед ней сын, на ходу перестроилась: —…С моими-то тремя классами. Партии грамотные люди нужны.

— Ну это ты зря, мам, — сказал он и, не уточняя, почему «зря», заторопился: — Я готов. Пошли!

Уже в поле она спросила:

— Не разучился? Не забыл как трактором-то управлять?

— Нет, мам, не разучился. Я ведь и на своей погранзаставе водителем бронетранспортера был. Так что…

— Ну хорошо.

Все-таки переодевшись в будке в Авдеев комбинезон, весь день управлял он машиной Тани и Нины. Последняя, увидав поутру приближающегося к их трактору молодого офицера и признав в нем Филиппа, шмыгнула, поздоровавшись на бегу, мимо него и укрылась на стане. Ее напарница не покинула трактора, сидела все время рядом с Филиппом, прислонившись к нему худеньким плечиком и изредка взглядывая в его буреющее от пыли и от этого еще более родное для нее лицо. Там, где борозда была прямой, на рычагах оставалась одна его рука, а другая бережно обнимала девушку. Трижды уже старая повариха, Катерина Ступкина, подымала красный флаг и ударяла в висевший у будки рельс, скликая пахарей к обеду, — все собрались, кроме этих двоих. Отчаявшись приманить и их, старуха махнула рукой:

— Их теперь никакая сила не пригонит сюда! —

И, вспомнив, должно быть, что-то свое, далекое, просторно развела руки: — Молодость, она и есть молодость. Садитесь, бабы! И вы, мужики! Ты, Серега, тоже пожалуй-ка к столу, не стесняйся. Тут все свои. И ты нам не чужой. Присаживайся, родимый. Отведай моих щец. Скусные, право слово! Таких ты в городе не испробуешь. Наваристее и скуснее наших-то, завидовских, во всем белом свете не сыщешь. Точка не жалеет баранинки для наших пахарей. Он у нас молодец, новый-то председатель. Не такой скупой, как вон Фе-нюхин батюшка. У того, бывало, в ногах наваляешься, чтобы отпустил какой-никакой кусок несвежей говядины…

— Да время-то было другое, тетенька Катерина, — вступилась за Леонтия Сидоровича его дочь, — бедные мы были тогда…

— Молчи, Фенюха…

— Брось уж ты, тетенька! Критиковать мы все мастера!

— А я, Фенюшка, и не критикую. Я правду говорю.

Сергей, Авдей, Павел и увязавшийся за ними в степь Тишка рассмеялись, а Феня покорилась:

— Разве тебя переспоришь, Катерина? Наливай твоих хваленых щей.

— Не я их, опи сами себя похвалят. Давай-ка твою миску, бригадирша. Тебе за троих придется есть: и за себя, и за сына, и за будущую сноху. Аль, может, уж запой ночесь был? Сосватала, может?

— Нет еще, тетенька Катерина. Говорит, вернется на свою заставу, оглядится малость, тогда уж и приедет за ней.

— Пущай не тянет резину-то, — сурово сказала повариха, — упустит девку, а ей цены нету. И сердечко у ней, Танюшки, золотое и руки. Глянь, как она всех вокруг расшевелила! Санька Шпич и тот побаивается этой девчонки. Вот она у нас какая, Танюшка!

Сергей Ветлугин слушал старую, смотрел то на нее, то на продубленное степными ветрами, строгое, как на иконе, лицо Фени, на молчаливую Степаниду, на Марию Соловьеву, упрямо смотревшую на него и загадочно ухмыляющуюся, на Нину Непряхину, выглянувшую наконец из будки и прихорашивавшуюся перед врезанным в стенку полевого жилья зеркальцем, — глядел на них и чувствовал, как влажная теплота подкатывается к глазам, а на сердце уже пробудились и звучали давно когда-то запавшие туда строчки:

Мы о вас напишем сочиненья,

Полные любви и удивленья…

«Когда же и кто напишет их, эти сочийенья? Пора бы уж! — думал он. — Ведь мы там, на фронте, одержали лишь военную победу. Остальное делали и делают они, вот эти русские бабы. Где, в какой еще стране отыщете вы еще таких!..»

Екатерина Ступкина, видя, что он не прикоснулся к еде, сказала ревниво:

— Ай не пондравились? Да ты только испробуй — за уши не оттащишь. Поешь, родимый. Говорю, в городе такие никто тебе не сварит. Похлебай — не раз вспомянешь потом тетеньку Катерину.

— Ни так о вас часто вспоминаю! — сказал он странным для них, необычно взволнованным голосом и склонился над алюминиевой миской.

— Хорошо, — степенно заключила повариха и тоже примолкла.

Слышалось лишь, как мягко стукались о дно мисок деревянные ложки, звонко прихлебывали, обжигая губы.

Филипп и Таня подошли к стану, когда другие уж пообедали и прилегли в будке на час отдохнуть. Сами обследовали кухонный котел, подогрели остывшие щи. Филипп налил сперва Тане, потом себе, уселся напротив и принялся хлебать, то и дело взглядывая на подружку, встречаясь всякий раз с ее ожидающим, исподлобья сияющим взглядом. Вечером они не позволили сменить себя — остались с трактором в поле на всю ночь. Лишь к десяти утра вернулся Филипп домой — усталый и счастливый. Мать сливала ему на шею холодную, только что принесенную от родника воду, глядела, как стекала она шустрым ручьем по ложбинке меж широких, шевелившихся от щекотки и холода лопаток.

— Ну хватит, мам! — просил он, отфыркиваясь и встряхивая белыми кудрями.