— Исхудал ты, Знобин, до крайности… И виноваты мы тут, в обкоме. Не даем людям передышки. Работают они у нас на износ… Ну вот теперь появилась возможность. — Секретарь обкома вернулся к своему столу (до этого сидели чуть поодаль, за столом для заседания), взял конверт. — Вот для тебя путевка в Барвиху, завтра же отправляйся. А эти свои бумажки давай сюда, — вернулся, выдернул из рук растерявшегося Знобина его заявления, подошел с ними к голландке и бросил в ее разверстый, дышащий жаром зев, — и, пожалуйста, забудь про них. Когда наступит твой час, партия скажет.

— Но в дом отдыха я не поеду, — запротестовал совершенно честно Знобин, — в такое время, когда в районе столько дел…

— Завтра их будет еще больше, — перебили его, — и, чтобы локомотив мог тянуть свой состав, его надо капитально отремонтировать. Понятно?.. Ну вот, а теперь отправляйся домой, сообщи мне к вечеру, кого оставляешь за себя. Из Барвихи позвони и доложи о своем прибытии. Все. До свидания, товарищ Знобин, Федор Федорович Знобин! Ишь чего придумал — в отставку, в кусты! Не выйдет, не получится! Вместе уйдем, лет этак через десять. Ну, ступай! Желаю хорошего отдыха и полного выздоровления!

О десяти годах секретарь обкома говорил, конечно, в шутку. Однако брошенные мимоходом слова его оказались пророческими. Ровно десять лет и он и Знобин находились еще на своих постах, пока первого не отправили послом в одну из народно-демократических стран, а второго — на пенсию.

Сменивший Федора Федоровича новый секретарь райкома был Кустовец, а звали его Владимир Григорьевич. Обком отыскал его где-то в Заволжье. Огнеглазый, смуглый, с коротким, чуток пригнутым к толстым твердым губам беркутиным носом, с охапкою спутанных на большой круглой голове каштановых волос, Кустовец весь дышал зноем и нетерпением горячих степей; глянув однажды на него, любой бы подумал, что кто-то из его прародителей не иначе как побратался когда-то с цыганским табором, перехватил ненароком капелюшку живучей, озорной крови этого вольного племени. На его уже законченно штатском, без малейшей примеси со стороны военного, костюме красовался и бил по погрустневшим глазам Знобина новенький университетский значок. И все-таки Кустовец, принимая дела, чувствовал себя не совсем хорошо, будто провинился чем-то перед этим пожилым, вконец износившимся человеком, а потому и торопился хоть как-то услужить ему, чем-то ободрить, выказать свое понимание и расположение. Не смея при Знобине сесть в его кресло, скромно притулившись у самого дальнего конца длинного стола, образующего, как уж водится в подобных учреждениях, вместе с главным письменным столом огромную букву Т, он заговорил:

— Я просил бы вашего согласия, Федор Федорович… просил бы не отказывать мне в вашей помощи. У вас такой опыт, а у меня… мне еще предстоит… Так что, ежели я обращусь к вам…

Знобин отлично понимал душевное смятение молодого своего преемника, а потому сейчас же уверил:

— О чем речь? Я ведь не уезжаю из района.

— Спасибо сердечное, Федор Федорович. Надеюсь, вы не будете возражать, если на пленуме вас вновь изберут членом бюро.

— Думаю, это не обязательно.

— Ну а работу, работу выбирайте для себя сами. Знаю, что вы не захотите остаться без дела. Так что выбирайте.

— Я уже выбрал, Владимир Григорьевич. Недавно у нас создано охотничье хозяйство. Руководителя же пока нет. Мне это очень подошло бы. Если не возражаете, я бы назавтра же приступил, как говорят военные, к исполнению своих новых служебных обязанностей, отбыл к месту новой службы.

— Ради бога! — обрадовался Кустовец, и лишь смуглая кожа не позволяла видеть, как загорелись его щеки. _ Я ведь и сам люблю поохотиться. У нас, в Заволжье, пропасть дичи.

— Ну а у нас такой пропасти нету, но кое-что водится. Лоси, например, да и кабаны объявились. Не было счастья, да несчастье помогло: война пригнала с запада этих невиданных тут прежде зверей. Стало быть, одобряете?

— Конечно! — Слово это в продолжение всей беседы со старым секретарем у Кустовца выскакивало чаще других, но только позже, после многих встреч на разного рода заседаниях, собраниях, пленумах и активах, Знобин понял, что оно, это слово, было у нового секретаря почему-то самым любимым. — Вам, конечно, надо немного отдохнуть, Федор Федорович.

Знобин согласился, но на второй же день попял, что должен немедленно окунуться в дела, иначе пропадешь. Правда, проснувшись в первое свое свободное утро, как всегда ни свет ни заря, вспомнив вдруг, что ему никуда не надо торопиться, что он может лежать сколько его душе угодно, он испытал блаженнейшую минуту грузчика, освободившегося наконец от тяжелой, долго носимой им ноши. Но то была минута, не более того. В следующую на него накатилась такая звериная тоска, что он даже застонал, по-волчьи лязгнув зубами. На вопрос заглянувшей к нему жены: «Что с тобою, Федя? Ты заболел?» — сердито ответил: «Я вполне здорои. Иди, Лена». И когда, обеспокоенная, она ушла к себе на кухню, почувствовал, что задыхается от этой вдруг навалившейся на него тоски. Представил себе свой кабинет, стол, сидящего за ним нового человека, входивших и выходивших людей, телефонные звонки, которые, казалось осточертели ему до последней степени, но без которых, видимо, он уже тоже не мог прожить и одного часа; подъезжающие к райкому и отъезжающие от него тарантасы и двуколки с давно знакомыми работниками, лихо подкатывавшиеся легковушки (теперь, спустя десять лет, их было немало в районе) с председателями колхозов и директорами предприятий — всех их наставлял он на путь истинный, натаскивал на руководящие должности, пестовал, как мог, — все это двигалось, о чем-то хлопотало, спорило, планировало что-то, чего-то требовало, и все это теперь уж без него, Знобина, оказавшегося вдруг в стороне от всей этой районной канители. Вслед за другими умными, умудренными житейским опытом людьми он иной раз повторял известную присказку относительно того, что незаменимых людей нет, но все это тогда, когда дело не касалось его самого. А когда коснулось, сердце сжалось, превратилось в нарыв. «Неужели я так-таки никому не нужен более? Неужели все дела могут делаться без меня? Отчего же четверть века я был убежден, что все вокруг делается, крутится, движется только потому, что в центре этого движения, живого этого вращения был я? Разве не я подымал людей на коллективизацию в этом районе? Аль не меня терзали потом за «головокружение»?» — Он думал так, чувствуя, что в груди и горле скапливается мокрота, которая вот-вот сотрясет его до мучительного удушья. Ему бы успокоиться, отвлечься от всего, да попробуй отгони от себя все этй терзающие его мысли!

Четверть века пронеслась перед его глазами. Вспомнил, вернее, не вспомнил, а ясно увидел меж других дней и тот мартовский день пятьдесят третьего года, толпу оглушенных людей на площади, себя на трибуне, произносящего одеревенелыми губами траурную речь, а потом выезжавшего в села и деревни, чтобы как-то поддержать людей, не допустить того, чтобы перед самой посевной у них опустились руки. Потом был год пятьдесят шестой, Двадцатый съезд, и он, Знобин, делегат съезда, утопивший голову в плечи под ударами страшных слов, падавших на него с самой высокой трибуны; смысл этих слов был до того невероятен и тяжел, что сердце поначалу отказывалось понимать и принимать их, но ему, секретарю райкома, предстояло еще встретиться с распяленными в жутком удивлении глазами людей, которые послали его на этот съезд, — что он им скажет? А он должен, обязан был сказать!..

Глянул краем глаза в зеркало, увидел в нем исполосованное вдоль и поперек морщинами лицо, как бы отыскивая среди них ту, может быть, самую глубокую, которую привез из Москвы в 1956 году. Вспомнил при этом, что вчера, передавая дела, перекладывая на полках газетные и журнальные подшивки, наткнулся нечаянно на Правительственное сообщенпе от 6 марта 1953 года, прочел последний абзац: «Образовать Комиссию по организации похорон Председателя Совета Министров Союза Советских Социалистических Республик и Секретаря Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Генералиссимуса Иосифа Виссарионовича СТАЛИНА в составе тт. Хрущева и. С. (Председатель), Кагановича Л. М., Василевского А. М., Артемьева и. А., Ненова М. А.». Подумал и о ночи, когда столица забылась в коротком сне и когда десяток молчаливых людей выносили из Мавзолея тело человека, тридцать лет стоявшего во главе могущественной партии и величайшего государства мира, чтобы положить в гроб и опустить в глубокую, такую же молчаливую, немеющую в стылой ночи могилу. Чувствуя, что его начинает трясти и кашель и озноб, Федор Федорович отбросил одеяло, покинул кровать и стал быстро собираться.