Ее тело испытало резкий, интенсивный миг наслаждения, но он слился с резким, интенсивным отравлением.

Ей хотелось спасти Джона от искаженного восприятия мира, которое, как она знала, ведет к сумасшествию. Она хотела доказать ему, что его чувство вины ошибочно, а его представление о ней самой и о сексуальном желании как о чем-то «плохом», представление о своем плотском голоде как о чем-то «плохом» является болезнью.

Паника, голод и ужас, таившиеся в его глазах, глубоко проникли в нее. Она желала бы никогда не заглядывать в эти глаза. Она чувствовала острую необходимость освободить его от чувства вины, необходимость спасти его, потому что, по непонятной ей самой причине, она уже потонула вместе с ним в этой вине. Теперь она хотела спасти и его, и себя. Он отравил ее, перенес свое злосчастье на нее. Если она не спасет его, не изменит его видение мира, то просто свихнется вместе с ним.

Если бы тогда он не остался ее убаюкивать, она бы, наверное, была возмущена им, возненавидела бы его, возненавидела бы его слепоту. Но этот жест нежности смел все ее защитные преграды: Джон был слеп в заблуждении, напуган и нежен, жесток и растерян, и такой же была она — вместе с ним, из-за него, через него.

Она не могла даже смеяться над его навязчивым желанием летать. Самолеты были для него тем же, чем для нее любовные связи, в которых она пыталась найти новые страны, незнакомые лица, забвение, неизведанность, фантазию и волшебную сказку.

Она не могла смеяться над его протестом против того, что его списали на землю. Она понимала это, ведь она сама всякий раз испытывала сходное чувство, когда, получив очередную рану, возвращалась к Алану. Если бы он не стал убаюкивать ее, совсем не как «плохую женщину», а как малое дитя, каким и сам он был в этом ужасающем, безумном мире! Если бы он покинул ее грубо, навесив на нее свой стыд, как это часто бывает, когда женщинам приходится нести бремя стыда мужчины, позора, который бросают в нее вместо камней, обвиняя в том, что соблазнила и обольстила! Тогда она смогла бы его возненавидеть и забыть. Но оттого, что в тот раз он так заботливо убаюкал, он обязательно должен вернуться. Он не швырнул ей в лицо свой стыд, не крикнул ей: «Ты — плохая!» Никому не придет в голову баюкать «плохую» женщину.

Но потом они случайно встретились, когда она шла куда-то с Аланом, и по одному его взгляду Сабина поняла, что теперь он сможет навесить свой стыд на нее, потому что теперь он подумал: «А ты, оказывается, действительно плохая женщина». Она поняла, что теперь он уже никогда не вернется. Остался только яд, безо всякой надежды на противоядие.

Алан уехал, а Сабина осталась, с надеждой еще раз увидеться с Джоном. Но напрасно искала она его в барах, ресторанах, кинотеатрах, напрасно искала на пляже. Она справилась о нем в том ателье, где он брал напрокат велосипед, и ей ответили: «Мы его не видели, а велосипед все еще у него».

В отчаянии отправилась она в дом, где он снимал комнату. За комнату было заплачено на целую неделю вперед, но уже три дня он не появлялся, и хозяйка сказала, что беспокоится, потому что отец Джона звонит каждый день.

В последний раз его видели в баре с какими-то людьми, которые увели его в неизвестном направлении.

Сабина подумала: пора вернуться в Нью-Йорк и забыть его. Но перед глазами стояли его страстное лицо и тоскливый взгляд, и поэтому отъезд казался ей чем-то вроде дезертирства.

Иногда воспоминание о подаренном им наслаждении так волновало ее тело, что казалось, будто по венам струится теплая ртуть. Это воспоминание бежало по волнам, когда она плавала в море, и тогда волны казались ей его руками или изгибами его тела в ее руках.

Она убежала от волн — его рук. Но когда легла на теплый песок, ей снова померещилось, будто она лежит на его теле и что не песок, а его сухая кожа и быстрые ускользающие движения перетекают сквозь ее пальцы, перекатываются под ее грудями. Она убежала от песка его ласк.

Когда же она ехала на велосипеде домой, ей казалось, что она мчится с ним наперегонки, что слышит его веселый призыв: быстрей, быстрей, быстрей! — в потоке ветра! Его лицо преследовало ее в полете, а может, она сама преследовала его лицо.

Ночью она подняла лицо к луне, и этот жест пробудил в ней боль, потому что так, именно так поднимала она лицо, чтобы принять его поцелуй, а он обнимал ее лицо ладонями. Теперь она опять приоткрыла губы, чтобы принять его поцелуй, и сомкнула, ощутив пустоту. Она почти закричала от боли, она хотела обратить свой крик к луне, этой глухой, недостижимой богине желания, насмешливо сияющей в пустой ночи, освещающей пустую постель.

Было уже поздно, но она решила пройти еще раз мимо его дома, хотя и боялась увидеть снова пустое, мертвое окно.

Но окно было освещено и открыто!

Сабина встала под окном и прошептала его имя. Она спряталась за кустом, боясь, что кто-нибудь еще в доме услышит ее. Она боялась, что весь мир увидит, как взрослая женщина стоит под окном юнца!

— Джон! Джон!

Он высунулся из окна. Волосы его были спутаны, и даже при свете луны она смогла разглядеть, что его лицо пылает, а глаза подернуты дымкой.

— Кто там? — спросил он своим обычным тоном военного, который всегда боится засады.

— Это я, Сабина. Я только хотела узнать… С тобой все в порядке?

— Конечно, все в порядке. Я был в больнице.

— В больнице?

— Приступ малярии, делов-то!

— Малярии?

— Со мной это случается, когда я слишком много выпью…

— Мы увидимся завтра?

Он усмехнулся:

— Мой отец приезжает. Он будет жить со мной.

— Но тогда мы не сможем встретиться! Я лучше вернусь в Нью-Йорк.

— Я позвоню тебе, когда приеду туда.

— Ты не выйдешь, не поцелуешь меня? Не скажешь «Спокойной ночи!»?

Он заколебался:

— Они услышат меня… Отцу скажут…

— Ну, тогда до свидания! Спокойной ночи!

— До свидания! — сказал он с радостным облегчением.

Но она все еще не могла покинуть Лонг-Айленд. Джон словно набросил на нее сеть: этой сетью было и наслаждение, которое она желала испытать еще раз, и созданный им образ Сабины, от которого она хотела избавиться, и яд, противоядие от которого было ведомо ему одному. Это была сеть общей вины, которую только акт любви мог превратить в нечто иное, чем просто интрижка с незнакомцем, длившаяся одну ночь.

Когда она шла к себе, возвращалась в свою пустую постель, луна насмехалась над ней. Никогда прежде Сабина не обращала внимания на эту широкую ухмылку луны, потешающейся над потребностью в любви, ею же самой и вызванной! Я понимаю его безумие. Почему же он от меня убегает? Я чувствую себя близкой ему, почему же он не чувствует своей близости ко мне? Почему не видит нашего сходства, родства нашего общего безумия? Я хочу невозможного, я все время хочу летать, я разрушаю обыденную жизнь, я бегу навстречу всем тем опасностям, которые несет любовь, так же, как он стремится навстречу опасностям войны. Он убегает прочь, и война кажется ему менее ужасной, чем жизнь…

Ни Джон, ни луна не смогли изгнать из ее души это безумие. Впрочем, ничто не напоминало об этом. Разве что когда ее начинали упрекать в отсутствии интереса к военным сводкам, к газетам, она говорила:

— Я знаю войну. Я знаю все о войне.

— Не похоже, что ты бывала на войне.

(Я спала с войной. Однажды я спала с войной целую ночь. Я получила от войны глубокие раны, такие раны по всему телу, каких вы никогда не получали, боевые ранения, за которые, впрочем, никогда не получу награды!)

В своих бесконечных любовных скитаниях Сабина всегда легко различала эхо больших любовей и прежних сильных страстей. Эти ее большие Любови, особенно те, что не заканчивались естественно, никогда не умирали совсем: они оставляли за собой эхо. Будучи прерваны резко, искусственно, будучи пресечены случаем, они оставались существовать в отдельных фрагментах и тихих нескончаемых отголосках.

Если подобные очертания губ, или чуть похожий голос, или какая-то иная маленькая черта Филиппа или Джона, то есть хоть какое-то смутное физическое сходство вселялось в какого-то другого человека, Сабина мгновенно выделяла его в толпе или среди гостей на вечеринке по тому эротическому отклику, которое пробуждало в ней это сходство.