Они долго, бесконечно, без устали брели вдоль берега, пока и дома, и люди, и ухоженные садики остались у них за спиной, а пляж стал совсем диким, без следов человеческих ног, и только вынесенный морем мусор лежал перед ними, «как разбомбленный музей» (по его выражению).

— Я рад, что нашел женщину, которая может идти со мной в ногу. А еще ты ненавидишь то же, что ненавижу я сам.

Когда они опять сели на велосипеды и покатили домой, он был в приподнятом настроении, его гладкая кожа раскраснелась от солнца и удовольствия. Легкая дрожь тоже куда-то исчезла.

Вокруг было так много светлячков, что они даже бились об их лица.

— В Южной Америке, — заметила Сабина, — женщины носят светлячков в волосах, а те засыпают и гаснут, и тогда женщины вынуждены потереть их, чтобы они проснулись и вновь начали светиться.

Джон засмеялся.

У дверей коттеджа, в котором она жила, он в нерешительности остановился. Он увидел, что это частный дом и какая-то семья просто сдает комнату. Сабина замерла и, стараясь подавить растущую в его глазах панику, лишь смотрела на него широко распахнутыми глазами с бархатными зрачками.

Сильно понизив голос, он сказал:

— Я хотел бы остаться с тобой.

И склонился к ее лицу, чтобы поцеловать ее братским поцелуем, не касаясь губ.

— Ты можешь остаться. Если хочешь.

— Но они услышат меня!

— Ты много, очень много знаешь о войне, — прошептала Сабина. — А я много знаю о мире. Можно войти так, что никто тебя не услышит.

— Неужели?

Но она еще не убедила его. Ей показалось, что недоверие к хозяевам дома, которые могут быть недовольны его появлением, сменилось недоверием к ней, к ее интриганству, которое делало из нее не ведающую сомнений партнершу.

Поэтому она промолчала и жестом показала: «Сдаюсь».

Она побежала к дому, и тогда он догнал, схватил и поцеловал ее почти отчаянно, вонзив нервные пальцы в ее плечи, цепляясь за ее волосы, как утопающий, пытаясь удержать ее голову перед собой, словно она может сбежать из его объятий.

— Можно я пойду с тобой?

— Тогда разуйся, — прошептала она.

Он пошел за ней.

— Моя комната на втором этаже. Ступай одновременно со мной, когда мы будем подниматься по лестнице, а то она очень скрипучая. На слух будет казаться, что идет один человек.

Он улыбнулся.

Когда они добрались до ее комнаты и Сабина закрыла дверь, он огляделся по сторонам с таким видом, словно хотел убедиться, что не попал во вражескую западню.

Его ласки были столь осторожными, что казались лишь дразнящим, еле заметным вызовом, на который она боялась откликнуться из страха, что они исчезнут. Его пальцы дразнили ее и отступали, едва она начинала возбуждаться, его губы дразнили ее и вдруг отстранялись от ее губ, его лицо и тело приближались к ней, волновали в ней каждую клеточку и вдруг ускользали в темноту. То он пытался вжаться теплым худым телом в каждый изгиб и потаенный уголок ее тела, то вдруг замирал и лежал недвижно, оставляя ее в смятении и тревоге. Целуя ее в губы, он уклонялся от ее рук, а когда она откликалась на давление его бедер, сразу отстранялся.

Он не допускал сколько-нибудь долгого слияния ни в одной точке соприкосновения их тел, наслаждался самим объятием, смаковал каждый участок ее тела и затем тут же отдалялся, словно его целью было лишь возбуждение с обязательным последующим избежанием окончательного слияния. Дразнящее, теплое, дрожащее, ускользающее короткое замыкание чувств, таких же подвижных и беспокойных, как это было в течение всего дня, и теперь, ночью, когда уличные фонари высвечивали его наготу, но скрывали от Сабины его глаза, она была возбуждена до почти невыносимого ожидания наслаждения. Ее тело превратилось в куст шаронских роз, рассыпающих пыльцу, готовых испытать наслаждение.

Он так долго откладывал конец, так долго дразнил ее тело, что когда наконец овладел ею, она была вознаграждена долгими, протяжными, идущими из самой глубины толчками экстаза.

По всему ее телу пробежала дрожь, и она вобрала в себя его волнение, впитала в себя его нежную кожу, его ослепительные глаза.

Но момент экстаза быстро прошел: он отодвинулся от нее и сказал:

— Жизнь — это полет. Полет!

— Но это тоже полет, — сказала Сабина.

Она посмотрела на его тело, вытянувшееся рядом с нею. Он не дрожал больше, и она поняла, что одинока в своем ощущении, что только для нее одной в этом мгновении заключалась вся та скорость, вся та высота, весь тот космос, к которому она так стремилась.

Тут же в темноте он опять начал говорить о горящих самолетах, о том, как находят то, что еще осталось от живых, об опознании мертвых.

— Некоторые умирают молча, — говорил он. — Стоило заглянуть им в глаза, и ты понимал, что они умирают. Некоторые умирают воя, и тогда ты должен отвернуться и ни в коем случае не смотреть в их глаза. Знаешь, меня сразу предупредили, когда отправляли туда: «Никогда не смотри в глаза умирающих!»

— Но ты смотрел, — сказала Сабина.

— Нет, нет, я не смотрел!

— А я знаю, что смотрел. Это видно по твоим глазам. Ты смотрел в глаза умирающих, хотя, может быть, только в самом начале.

Она ясно представила себе, как он, семнадцатилетний юноша, совсем еще ребенок, с нежной девичьей кожей, тонкими чертами лица, маленьким прямым носом, женским изгибом рта, застенчивым смехом, с такой бесконечной нежностью в лице и теле, смотрит в глаза умирающих.

— Инструктор говорил мне: «Никогда не смотри в глаза умирающих, а то сойдешь с ума». Ты думаешь, я сошел с ума? Он это имел в виду?

— Нет, ты не сошел с ума. Ты глубоко ранен, страшно напуган, ты в полном отчаянии, и ты чувствуешь, что не имеешь права жить и наслаждаться, потому что твои друзья уже мертвы, или еще только умирают, или летают еще. Ведь так?

— Я хотел бы быть с ними — пить, летать, видеть новые страны, новые лица, спать в пустыне, чувствовать, что в любой момент можешь умереть и потому должен напиваться быстро, сражаться жестоко, смеяться до упаду. Я хотел бы быть сейчас там, а не здесь, где я веду себя так плохо.

— Ведешь себя плохо?

— А разве то, что мы делаем с тобой, не значит «вести себя плохо»? Ты не сможешь убедить меня, что это не так.

Он выскользнул из постели и оделся. Своими словами он испортил ее приподнятое настроение. Она натянула простыню до самого подбородка и не произносила ни слова.

Но когда он был уже полностью одет и ему оставалось только взять башмаки, он вдруг наклонился над ней и голосом нежного юноши, пытающегося играть роль доброго папочки, спросил:

— Хочешь, чтобы я убаюкал тебя, перед тем как уйти?

— Да, да! — пробормотала Сабина, и ее разочарование стало таять. — Да, — сказала она с благодарностью, которая была вызвана не его покровительственным жестом, а тем, что она поняла: если бы — в его собственном представлении — он считал ее «плохой», то никогда не стал бы ее «убаюкивать». Ведь никто не будет баюкать «плохую» женщину. И конечно, его жест означал, что, вероятно, им суждено еще встретиться вновь.

Он нежно укутал ее, с аккуратностью, присущей летчикам, и мастерством, выработанным долгим опытом полевой жизни. Она лежала на спине и с благодарностью принимала его заботу, но понимала, что сейчас он так нежно баюкает не ночь наслаждения, не некое абстрактно удовлетворенное тело, а тело, в которое он только что всадил инъекцию яда, убивающего его самого, тело, которое он заставил разделить с ним безумие голода, вины и смерти, мучающее его самого. Он впрыснул в нее инъекцию своей ядовитой вины за то, что еще жив и еще испытывает желание. Он примешивал яд к каждой капле своего наслаждения, добавлял по капле яда в каждый поцелуй, и каждый толчок его чувственного желания был подобен удару ножа, убивающего то, что он возжелал, убивающею с чувством вины.

На следующий день приехал Алан со своей неизменной улыбкой и неизменно ровным настроением. Также оставалось неизменным и его представление о Сабине. Сабина надеялась, что Алан избавит ее от наваждения, поработившего ее прошедшей ночью, но он был так далек от ее хаотического отчаяния, а его рука, протянутая к ней, и любовь, которую он мог ей предложить, находились слишком в неравном положении с той силой, которая тянула ее вниз.