— Вы вовсе не отрекаетесь от себя, а просто находите новые способы проявления своей деятельности.

— Если вы понимаете, что означают обе мои навязчивые идеи, скажите мне. Я должен знать. Я понимаю, что все время обманывал себя. Еще до того, как мы начали разговор, когда я сел рядом с вами, я подумал про себя: «Ну вот, опять я буду вести себя как мертвец, буду говорить о своих вещицах, как экскурсовод…»

— Мы никогда не отрекаемся от своего внутреннего «Я». Оно требует от нас продолжать жить, даже если жизнь проявляется в виде безличной деятельности. Когда внутреннее «Я» страдает, оно пытается сообщить об этом через нашу деятельность.

— Не хотите ли вы сказать, что я сам был одним из тех заключенных, которых помог освободить?

— Да, я бы сказала, что тогда или в другое время вы впадали, фигурально выражаясь, в состояние рабства, которое удерживало вас от того, что вы на самом деле хотели делать; словно кто-то лишал вас свободы.

— Вы правы.

— И всякий раз, когда вам удается открыть одну из тюремных дверей, вам кажется, что вы платите по счетам какому-то бывшему заключенному. Или хотя бы пытаетесь это сделать, как я сегодня…

— Совершенно верно. Когда мне было пятнадцать, я испытывал такую страсть к археологии, что сбежал из дому. Я пытался попасть в Юкатан. Моя семья стала разыскивать меня через полицию. Вскоре поймали и вернули домой. С тех пор с меня не спускали глаз.

О’Коннор снова стал разглядывать площадь, и его экспедиция во внутренний мир закончилась. Глаза вновь стали застывшими и круглыми. Больше ему нечего было сказать.

Пока Лилиана наблюдала за ним, ей пришло на ум сравнение с животными, которые умеют принимать неподвижный вид и цвет дерева или куста чтобы остаться незамеченными. Она улыбнулась ему, но он уже отключился от настоящего и личного и вел себя так, словно ничего не говорил и вообще не был с нею знаком.

Лилиана поняла, что пребывание в тюрьме навсегда нарушило его связь с семьей и что там он утратил способность общаться. И теперь неважно, сколько статуэток он сумеет выкопать и реставрировать, историю скольких предметов воссоздать. Часть его личности пропала и возвращению не подлежит.

Музыканты, игравшие на маримба, умолкли, как будто их инструменты были музыкальным автоматом, который включается только при определенном количестве монет, и замерли в ожидании платы.

По утрам, проникая в хижину, ее будили ослепительные лучи солнца над морем. Рассвет напоминал роскошную придворную сцену из «Тысячи и одной ночи». Слоистый коралл небесного шатра начинал полыхать, постепенно облизывая все извивы морских раковин, предшествовавшие появлению солнца, и это напоминало дуэль между огнем и платиной. Пока горел рассвет, казалось, будто и все море охвачено пожаром. Яркое пламя сменялось четко разделенными нежными парчовыми покрывалами, бирюзовым и коралловым, а потом в воздухе появлялись прозрачные занавеси, легкие, как тончайшие индийские сари. После такого начала оставшаяся часть дня могла где угодно показаться жалкой, но только не в Голконде. Заря была потоком красок, которые земля и море могли в течение дня смешивать, по своему усмотрению, с фруктами, цветами и нарядами местных жителей. Это были не просто пятна красок, но всегда нечто живое, сверкающее и влажное, словно человеческие глаза. Краски были живыми, как цвет плоти.

Подобно тому как музыка в Голконде была непрерывной цепью мелодий, так же повсюду играли и краски. Там, где прекращали свои сверкающие драгоценностями прогулки и сворачивали языческие иллюминированные рукописи цветы, эстафету принимали фрукты. Несколько раз, пробуя фрукт, Лилиана вдруг переставала жевать. Ей казалось, что она поедает зарю.

Покачиваясь в гамаке, она видела и море, и залитое солнцем небо, и скалы внизу, застывшие среди покачивающихся звездообразных пальм. Еще она видела, как работает садовник — с той особой трепетностью, которая была его отличительным свойством. Это свойство заставляло его трудиться не равнодушно, не ради средств к существованию, а с нежностью к растениям, с лаской к бутонам. Он работал граблями так, словно танцевал в ритме свинга, его труд становился как бы актом религиозного поклонения.

Днем Лилиана была свободна до того времени, когда пора было выступать с оркестром на вечерних коктейлях и танцах.

Раньше ей казалось, что праздник начинается лишь с наступлением вечера, с приходом джазменов. Теперь она открыла для себя, что праздник может начинаться с изумительного восхода солнца и продолжаться до самой ночи, когда цветы не закрывают свои чашечки, сады не засыпают, птицы не прячут голову под крыло. Ночь наступала с такой мягкостью, словно расцветала некая новая жизнь. Если кто-нибудь касался ночью моря рукой, оно светилось взметнувшимися фосфорными искрами и так же искрился под ногами мокрый песок.

Иногда, когда она входила в воду и плавала на спине, море было таким переливчатым и обволакивающим, словно это не вода, а ртуть. Заметив, что на пляже появились местные музыканты, она тут же возвращалась к берегу.

Гитарист, скрипач, виолончелист и певец располагались под солнечным тентом. Певец пел так сладко и нежно, что даже гамаки замирали. Его голос покорял не только отдыхающих, но и самих музыкантов, и виолончелист, прикрыв глаза густыми ресницами, играл в такой расслабленной манере, как будто его смуглую руку удерживала лишь чудесная йоговская способность к левитации. Казалось, под его яркой рубашкой в стиле южных островов нет ни нервов, ни мускулов. Скрипач играл на скрипке с одной порванной струной, море то и дело уносило прочь часть звуков, но никто этого не замечал.

Привлекаемые музыкой волны раскручивались, как рулон шелковой ткани, и с каждым разом оказывались все ближе к музыкантам, словно желая добраться до воткнутой в песок виолончели. Виолончелист, казалось, не обращал на волны никакого внимания, но всякий раз, когда они устремлялись к инструменту, успевал, продолжая играть, поднять виолончель в воздух. Волны омывали его ноги, потом откатывались.

После музыкантов приходили дети с корзинами на головах. Они продавали фрукты и жареную рыбу. Появлялся старый фотограф со старомодным фотоаппаратом-гармошкой и с большим черным чехлом, под которым он прятал голову. Фотограф был так опрятно одет, а его усы — так гладко причесаны, что он сам казался сошедшим со старинной фотографии, превратившимся в черно-белую абстракцию ушедшей эпохи.

Лилиана не любила фотографироваться и, чтобы избежать встречи с ним, отправлялась плавать. Но фотограф был человеком бесконечно терпеливым и ждал ее молча — маленький, хрупкий, с выпрямленной спиной. Из-за неизменной улыбки морщинки еще сильнее проступали на его лице. Подобно старому садовнику, он относился к работе как к ритуалу и был преисполнен такого достоинства, что Лилиана невольно извинялась:

— Простите, что заставила вас ждать!

— Ничего-ничего, — говорил он мягко, устанавливая фотоаппарат на песке. И, перед тем как исчезнуть под черным чехлом, добавлял: — У всех нас времени гораздо больше, чем жизни!

Когда Лилиана фотографировалась, за ней наблюдал Эдвард, рыжий, усыпанный веснушками человек, бывший скрипач. Он жил на пляже в автоприцепе. Календарь его жизни определялся многочисленными браками. «Взрыв яхты? Это случилось во времена моей второй женитьбы». Когда кто-нибудь пытался вспомнить американского чемпиона по плаванию, нырявшего здесь среди скал, он говорил: «Четыре жены тому назад!» При этом его жены исчезали, но дети оставались. Они были такими загорелыми, что отличить их от местных детишек было невозможно. Эдвард перебивался случайными заработками: расписывал ткани, занимался делами серебряных лавок, строил кому-нибудь дом. Когда Лилиана его встретила, он распространял по всей Мексике календари с рекламой кока-колы. К его удивлению, людям календари нравились, и они вешали их на стены. Сейчас он развернул перед купальщиками картину с изображением человеческого жертвоприношения у майя. Юкатанская пирамида была на этой картине меньше женщины, которую собирались принести в жертву, а сама женщина похожа на цыганку Розу Ли. Гладко выбритый и очень худой жрец мало подходил на роль уничтожителя столь великолепного тела. Действующий вулкан по правую руку был размером с грудь приносимой в жертву девственницы.