Изменить стиль страницы

Астрид за неделю стала загорелой и соблазнительной и, ложась вечером рядом со мной, пахла ветром и морской солью. Я же оставался белым, как скелет, и от меня исходил лишь запах многочисленных выкуренных сигарет и чересчур многих чашек выпитого черного кофе. Элизабет встала между нами и, судя по всему, не собиралась никуда исчезать. Лишь призвав на помощь всю свою способность сконцентрироваться, я мог отвечать на ласки Астрид ночью и время от времени скрепя сердце совершать обычный супружеский ритуал, чтобы не вызывать ее подозрений. Но это было излишне. Она не могла и подумать ни о чем другом, кроме того, что, как всегда, лишь моя работа отдаляет меня от нее. Даже пыталась утешить и подбодрить меня, что, разумеется, делало меня еще более брюзгливым. В те моменты, когда я не думал об Элизабет, я впервые за годы нашей совместной жизни с Астрид задумался над тем, что она совершенно не разбирается в том, чем я занимаюсь. Она не только не имела понятия о моей измене; она вообще была, можно сказать, в совершенном неведении о мире, в котором я пребывал половину своей жизни, тогда как я, напротив, часто говорил с ней о фильмах, которые она монтировала, и доказывал ей, что режиссеры, перед которыми она преклонялась, создают композиции своих фильмов под влиянием живописи. Внезапно мне стало ясно, что мы жили не вместе, а рядом друг с другом, каждый в своем мире, с детьми, которые были нашим связующим звеном. Неужто теперь я должен оставаться с нею только ради них? В моем представлении это означало бы, что я все больше покоряюсь судьбе, с тем чтобы в конце концов полностью замкнуться в своем мире, в своих картинах, и мало-помалу только рисунок повторений, который связывал нас, все еще мог вернуть меня обратно в нашу совместную жизнь, а не она сама, не стремление дотянуться до нее, не внезапная нежность или вновь вспыхивающая страсть, то есть все то, что прежде двигало конфигурацией нашей жизни. Неужто нам предстоит стать всего лишь друзьями? Разве сможет Астрид принять это и продолжать жить с человеком, который влюблен в другую женщину?

Но тут мне пришлось сделать паузу в своей мысленной оправдательной речи. А действительно ли я люблю Элизабет? Или, может быть, она стала лишь навязчивой мыслью? Возможно, за моим фиглярством скрывается просто-напросто томление по чему-то иному, по иной жизни, по новым начинаниям? Я видел ее перед собою греющейся на солнышке на Томпкинс-сквер, стоящей перед мольбертом или склонившейся над листами моей рукописи с остатками йогурта на верхней губе; она виделась мне совершенно ясно, но оставалась загадочной. Это видение отзывалось во мне чем-то напоминающим боль, но не отвечало на мой вопрос, и я знал, что есть только один способ ответить на него. Пару раз после моего возвращения домой я намекал на то, что мне, возможно, придется вновь съездить в Нью-Йорк на неделю-другую, чтобы дополнить свои исследования, и моя меланхоличность, моя брюзгливая неприступность лишь тогда начали ослабевать, когда Астрид сама предложила мне поехать снова, раз уж мне там так хорошо работалось и к тому же у меня там был прямой доступ к картинам тех художников, о которых я писал. Она и впрямь так сказала, и я ненавидел сам себя, когда целовал ее, ненавидел себя, потому что моя благодарность была неотделима от молчаливого, снисходительного презрения, которое скрывалось за моей улыбкой. Но, быть может, Астрид и не была столь доверчивой, как я воображал; быть может, она все-таки почувствовала, что со мной происходит. Быть может, ее неожиданное великодушное предложение было не более чем еще одним проявлением ее почти аристократического достоинства, которым все вокруг восхищались и которое заставляло наиболее наглых выскочек из круга наших знакомых стушевываться когда она со своей неизменно любезной улыбкой ставила заслон их интимным ужимкам или болтливости в стремлении вывести ее из себя и разрушить ее холодноватую неприступность. Быть может, она уже все продумала и решила для себя, что скорее отпустит меня на свободу, чем унизится до того, чтобы силой удерживать мужа, любовь которого утратила. Может статься, думал я, сидя в своей тенистой комнате с видом на море и на ослепительный летний день, что она сама заметила растущую во мне усталость, отдалявшую нас друг от друга, изнеможение, которое я испытывал от бесконечно повторяющихся дней, от того, что больше не нахожусь на пути в какое-либо определенное место, а лишь на пути к будущему, которое теперь уже не столь непредсказуемо, каким оно было когда-то. Быть может, она ожидала с предательской пассивностью, чтобы первый шаг сделал я. В том состоянии, в котором я находился, мысль о какой-то перспективе подействовала на меня настолько ободряюще, что я стал обсасывать ее, как обсасывают леденец, пока он окончательно не исчезнет во рту, растворенный слюной, оставив после себя ощущение липкости, сладости и некоторой неловкости. Однажды днем, когда остальные были на пляже я снова позвонил Элизабет. Я много раз собирался сделать это, но ничего не получалось. То Симон или Роза как раз в эту минуту врывались в комнату, а иной раз и сам я не мог в последний момент набраться храбрости. Слишком тяжело и слишком значительно стало теперь звонить ей в сравнении с легкостью и непринужденностью, с какими мы с ней говорили обо всем, что придет в голову, в течение тех трех недель, что провели вместе. У меня пресеклось дыхание, когда я услышал ее низкий, мрачноватый голос с безукоризненным нью-йоркским произношением. Я готов был уже начать разговор, когда до меня дошло, что слышу не ее, а автоответчик. Она сообщала, что уехала и будет отсутствовать до конца августа. Сидя с прижатой к уху трубкой, я слушал ее голос и вдруг среди кустов шиповника увидел Астрид. Нагая и загорелая под распахнувшимся пляжным халатом, она шла, размахивая, как ребенок, мокрым купальником, так что вокруг нее образовалось облачко из сверкающих водяных капель. Проходя мимо кустов шиповника, она задела их слегка, и листья отозвались легким трепетанием. Она не замечала меня, шла с опущенной головой мимо низеньких окошек гостиной, погруженная в какие-то свои, неизвестные мне мысли. Крупинки влажного песка прилепились к ее ступням и лодыжкам, а ее красивые груди чуть колыхались в такт ходьбе, более белые, чем покрытые загаром лицо и ноги. Почему я не вышел ей навстречу? Почему не увел в самую дальнюю комнату дома в этот тихий час, когда дети носились по пляжу? Почему я не выкинул из головы эту безнадежную любовную историю, а сидел, прижав к уху трубку, слушая обращение, которое Элизабет наверняка оставила на автоответчике много недель назад, адресуя его всем и каждому? Она ничего не сказала мне о том, что собирается уехать. Но возможно, приняла решение в последний момент; она ведь была свободна и независима, и ей ничто не мешало принять любое решение. Уехала ли она одна или с кем-нибудь? Я практически ничего не знал о ней или о тех людях, с которыми она была знакома. С кем-то она все-таки наверняка должна была видеться, и, возможно, я был не единственным мужчиной в ее жизни.

«В ее жизни». Эти слова внезапно показались мне несколько выспренними. Разве сам я не был всего-навсего мужчиной, с которым она провела пару недель минувшей весной? И, как говорится, где это сказано, что я должен быть для нее чем-то другим, чем-то большим? Я представил себе, что как раз в эту минуту она восседает на заднем сиденье мотоцикла, мчащегося по дороге через пустыню Мохаве, положив руки на бедра мотоциклиста, одного из тех юнцов художников в черных кожанках и узких солнцезащитных очках, которых я встречал в Ист-Виллидже. Они сидели, облокотившись на стойку бара с видом пресыщенных жизнью мужчин. А я в это время сижу здесь, и крытом соломой летнем домике, респектабельный, изнывающий от тоски семьянин. Я даже не способен был видеть комизм ситуации и особую извращенность в том, что испытываю ревность в отношении женщины, с которой спал и предавался разврату за спиной собственной жены.

Спустя несколько дней я уехал в город, в издательство, чтобы встретиться там с редактором. Затем отправился посмотреть квартиру в старой части города. Я нашел объявление о том, что она сдается внаем. Владельцем ее оказался журналист с остатками пивной пены и капельками пота над верхней губой. Ему предстояло аккредитоваться в Москве нынешней осенью, пока что сроком на один год. Он хочет сдать квартиру с мебелью, пояснил он, показывая мне свое жилище. Он обладал невероятно дурным вкусом, но это даже каким-то образом ободрило меня, потому что его журнальные столики со столешницами из дымчатого стекла и кожаные диваны с обивкой коньячного цвета лишь прибавляли драматизма моей всесокрушающей и жестокой решимости. Если немного видоизменить это вульгарное убранство, то можно будет освободить место так, чтобы у каждого из нас, у меня и Элизабет, была бы своя комната, где мы смогли бы работать. В «ее» комнате имелся даже французский балкон, выходящий на север, и если постараться, то его можно будет превратить в ателье художника. Я был сам поражен собственной самоуверенной предприимчивостью, слушая разглагольствования хозяина о расходах на отопление и особенных удобствах его жилья. Я вел себя так, словно Элизабет уже не только решила вернуться домой в Копенгаген, но даже согласилась съехаться со мной, хотя у меня отнюдь не было каких-либо оснований надеяться ни на то, ни на другое. Показывая мне ванную комнату, журналист с гордостью обращал мое внимание на то, как прекрасно гармонирует позолоченная арматура с темным кафелем и стульчаком красного дерева на унитазе; он вытер пот над верхней губой и взглянул на меня с игривым, понимающим блеском в глазах. Он словно приобрел надо мною некие права после того, как я увидел его жилище. Я, вероятно, собираюсь разводиться? Или мне просто понадобилось тайное любовное гнездышко? Он употребил именно это слово, после чего я на минуту потерял дар речи и мне подумалось, что обычно головы людей набиты на самом деле тем же, что и их квартиры. Я пробормотал что-то вроде того, что мне, дескать, нужна квартира для работы, а дети выросли, и им требуется теперь больше места. Но он лишь удовлетворенно хрюкнул и заметил, что его, впрочем, это нисколько не касается. Мрачной выглядела не только его ванная — я вдруг ощутил мрак в душе. Он попросил у меня номер телефона, но я сказал, что меня не будет в городе до конца лета, так что лучше я потом позвоню сам. «Что ж, валяй», — хитровато улыбнулся журналист, и его наглый взгляд, выражавший бесцеремонное «между нами, мужчинами, говоря», впился в мою смущенную физиономию, когда он закрывал за мною дверь. Возвращаясь в северную часть города, я пытался убедить себя в том, что липкая улыбочка журналиста и его мрачный интерьер не могут смутить нас, что то, что возникло между мною и Элизабет, останется с нами, где бы мы не находились. Но, в сущности, как я себе это представляю? Как будет выглядеть наша новая жизнь? Разве может Элизабет стать Розе вместо матери, она, до того рассеянная, что забывает зашнуровать собственные туфли? Смогут ли они с Астрид стать «подругами»? И сможет ли она занять место Астрид на званых ужинах в кругу друзей? Немыслимо было представить ее, сидящей за столом в потертой кожаной куртке и застиранной футболке и принимающей участие в светской беседе на вилле в северном предместье. Катя по шоссе в косом предвечернем свете, из-за которого автомобили отбрасывали длинные, спрессованные, искаженные тени на блестящий асфальт, я понял, что собираюсь отказаться не только от Астрид, но и от всей моей прежней жизни. И, быть может, не только мысль об Элизабет выводила меня из равновесия, но и сознание, что я должен буду отказаться от всего. Мысль о том, что я снова должен буду стать никем и оставить позади того человека, каким я был в глазах других, «поменять шкуру», подобно тому, как змея сбрасывает кожу. Мысль о том, что я снова смогу ощутить в порах воздух и вдохнуть в себя головокружительное ощущение, что все еще возможно и что мое существование между прошлым и будущим еще не окончено.