Изменить стиль страницы

Она надеется, что я честно выскажу свое мнение о ее работах. Многие одобрительно похлопывали ее по плечу по той или иной причине, но для нее имеет особое значение именно мое суждение. Она ведь читала то, о чем я писал, и знала, что я по крайней мере сумею увидеть то, к чему она стремится. Я сказал, что рад тому, что она все-таки решилась позвонить, и рассказал ей, как наш разговор помог мне преодолеть те сомнения, которые я подчас испытывал, намереваясь писать о нью-йоркской школе. Ее неподдельный энтузиазм убедил меня в том, что писать нужно. Она смущенно улыбнулась и отхлебнула вина из своего стакана. «Было весьма неожиданно, — продолжал я, — встретить человека, которого так же, как и меня, привлекали Моррис Луис и Марк Ротко: ведь теперь не осталось больше никого, кто бы интересовался ими. Их канонизировали, а затем забыли». Мне показалось вдруг, что я, пожалуй, несколько преувеличиваю как собственные сомнения, так и решающее воздействие нашей встречи на мою работу, но она внимательно смотрела на меня, пока я говорил, и нельзя было сказать, что все это было неправда. Просто я несколько подчеркнул свои ощущения ясности ради. Элизабет снова похлопала дном стакана по коленке и заглянула внутрь, словно в магический кристалл. Дело не только в том, что она опасается насчет своих картин и поэтому долго колебалась, прежде чем позвонить. Я зажег сигарету, и она коротко взглянула на меня, пока я выдыхал дым из ноздрей. Она к тому же боялась, что я неправильно истолкую ее звонок. Люди так много болтают. Она ведь не может знать, что говорил мне о ней инспектор музеев. Может, я думаю… «Нет, — прервала она себя, — это уж совсем малодушие». «Что?» — спросил я. Она иронически улыбнулась. Может, я думаю, что она из тех, кто гоняется за женатыми мужчинами. Мы немного посмеялись над этим. Я сказал, что она вовсе не похожа на такую женщину, а что касается инспектора музеев, то он говорил о ней только хорошее. Я не упомянул о его многозначительной лисьей улыбке, а вместо этого сказал, что фактически думал так же, когда звонил ей, опасаясь, что она неправильно поймет меня. Вообще поразительно, до чего много мы уже наговорили о себе. Когда встречаешь женщину, то сначала говоришь с ней обо всем на свете, о множестве вещей, которые тебя интересуют. Потом двое начинают говорить в основном о себе, рассказывая свою историю, выслушивая историю своей собеседницы, и о поразительном осознании того, что они оказались вместе. Потом снова начинают говорить обо всем, что их окружает, если только не умолкают вовсе, не зная, что сказать. Может, Элизабет тоже сочла, что мы слишком много говорили о нас, потому что она вдруг поднялась и бодро заявила, что надеется выдержать испытание. После этого она принялась расставлять свои полотна вдоль стены.

Ее картины были вовсе не так уж плохи, как она пыталась их представить, но ее собственное суждение о них тем не менее оказалось точным. Следы источников вдохновения еще не исчезли, но назвать ее эпигоном было бы не совсем верно. Речь пока что не шла об уверенных, почти непомерно уравновешенных абстракциях, которые я семь лет спустя увидел в галерее на Вустер-стрит, но попытки уже были налицо — как в отношении восприятия красок, так и в отношении к материалу, и прежде всего я мог видеть, что она не довольствуется быстрыми, поспешными решениями. Но было еще все же нечто робкое и «жеребячье» в ее полотнах, чуть чрезмерное использование плесени и жидких красок, точно она боялась ясности, боялась придать своим композициям плоть и кровь. Этот страх в самых слабых картинах заставлял ее прибегать к декоративности, украшательству. Она ушла на кухню, и вскоре я услышал, как она там моет посуду. Элизабет роняла на пол ложки и кастрюли, неловкая, как всегда. Она, должно быть, вне себя от страха при мысли о том, как я буду судить о ее картинах. Оставшись с картинами наедине и переходя от одной к другой, я пытался сосредоточиться на том, чтобы сформулировать свое мнение о них. Я чувствовал себя одновременно и успокоенным, и смущенным. То, что мне удалось преодолеть в тот вечер, когда мы ужинали на Спринг-стрит и когда я с облегчением почувствовал, что наконец освободился от моих бесплодных снов наяву о таинственной красавице в садике со скульптурами позади Музея современного искусства, теперь как бы в отместку возникло снова и еще более мучительно при этой нашей встрече, когда мы сидели друг против друга, я — на полуразвалившемся диване, а она — на складном стуле, подняв с пола красивые, длинные ноги и опершись подбородком о колени, так что ее смешные футбольные шорты, о чем она наверняка не подозревала, собрались складками вокруг безупречно округлых бедер и небольшого животика. Я изо всех сил старался устранить с поля зрения эту картину, слушая ее пояснения, почему она едва не отказалась от звонка ко мне, боясь быть понятой неправильно. Но от себя самого я не мог скрыть, что меня влечет к ней. К тому же я изо всех сил старался скрыть это от нее. До чего удручающе тривиально все это было! Неужто я и вправду не могу встретить женщину, которая мыслит и рассуждает созвучно моим мыслям и рассуждениям, без того чтобы не начать немедленно думать о ее бедрах только потому, что они красивы, а она, сама того не подозревая, выставляет их на обозрение моему жадному взору? И это при том, что она недвусмысленно дала понять, что ни в коем случае не хочет, чтобы общая волна, на которую нам удалось настроиться, приобрела эротическое звучание. Я вышел к ней на кухню. Она сидела за кухонным столом с кошкой на коленях, углубившись в чтение какой-то газетной статьи. Я сел напротив нее и сказал, что я думаю о ее картинах. Я не умолчал ни о своем одобрении, ни о критическом восприятии, и что до критики, то я был, пожалуй, даже чуточку жесток в своей откровенности. И подумал о том, был бы я столь же честен, если бы она не дала мне понять, что наше знакомство носит чисто платонический характер? А что, если я просто-напросто слегка наказываю ее за это? А возможно, я принял это разъяснение о том, какого рода должны быть наши отношения, которые она предложила по собственной инициативе, как раз для того, чтобы окончательно обезопасить себя самого от риска наговорить глупостей? Она смотрела на меня, изо всех сил стараясь не моргнуть и рассеянно почесывая кошку за ушком. Когда я умолк, стало совсем тихо, и в этой тишине кошка с мягким стуком спрыгнула с ее колен и потянулась, а потом тихонько отползла в сторонку. Теперь у Элизабет даже не осталось чем занять руки. Она откашлялась, откинула с лица волосы и сказала, что я прав. Она рада, что я был с ней так откровенен, это для нее большой подарок. В сущности, она ведь и сама знает свои слабые стороны, но подчас их начинаешь лучше понимать, когда тебе о них говорит кто-то другой. Жаль только, что она не так уж часто сможет пользоваться моими критическими замечаниями. Мне стало жаль ее, и я попытался дать задний ход, но она настаивала и, можно сказать, упорствовала, предаваясь самокритике, и я наконец вынужден был прямо-таки начать превозносить ее лучшие полотна, дабы положить конец этому самобичеванию.

Элизабет сказала, что рада будет прочесть мою книгу о наших с нею любимых художниках, и спросила, почему я сомневался, стоит ли о них писать. Быть может, она обратила внимание на мои колебания и недоверие к самому себе для того, чтобы в некотором смысле восстановить равновесие между нами, после того как сама призналась в своей неуверенности, но я все же не мог понять, спрашивает ли она об этом потому, что рада будет поколебать тот пьедестал, на который воздвигла меня, или потому, что проявление моих сомнений только усилило ее симпатию ко мне. Я ответил, что у меня возникает та же проблема, что и у всех, кто собирается писать о художниках, не относящихся к художественной или литературной школе. Если писать о нью-йоркской школе, то парадокс заключается в том, что сила их искусства зиждется именно на его недосказанности. Их лишенные представления картины не допускали никакого описания, никакой словесной характеристики, и невозможно будет трактовать их или их воздействие на зрителя, даже если использовать самые тонкие оттенки имеющихся в языке выражений. Всегда остается что-то недосказанное, что-то, что невозможно выразить словами, и именно эта недосказанность, эта беспомощность слов заставляют возвращаться к ним снова и снова. Это именно то, что может быть выражено только самой живописью и обнаруживаться только при встрече взгляда с самой картиной. Тут налицо сочетание сознания, материалов и формы, которое не поддается истолкованию, потому что оно неповторимо в самом глубоком и непостижимом значении, тогда как язык вынужден всегда прибегать к помощи сравнений и сопоставлений, чтобы дать толчок сознанию. Единственное словесное выражение, быть может, близкое к тому, о чем я говорил, были парадоксы дзэнбуддистских мудрецов, потому что такие занятия, как стрельба из лука и каллиграфия, открывают то же спонтанное проникновение в глубь вещей, которое изредка, время от времени, возникает при встрече с законченной, целостной картиной. Она слушала и смотрела на меня напряженным взглядом, который, казалось, фиксировал каждое движение в моем лице, и вместе с тем мыслями она была где-то далеко, и я должен признаться, что сам был тронут своим небольшим застольным спичем в защиту чистого искусства. Пока я говорил, возникло решение, что именно нечто в таком роде должно присутствовать в предисловии к моей книге. С подобной самокритичной вступительной молитвой никто не сможет обвинить меня в преувеличении. Внезапно она встала, точно больше не в состоянии была воспринимать то, что я говорил, и предложила пойти прогуляться. Существует ограниченное число возможностей находиться вдвоем в помещении. Можно сидеть друг против друга, каждый на своем месте, можно отправиться в постель вдвоем, но когда эта последняя возможность исключена, в какой-то момент начинаешь уставать от встречи, особенно если люди еще не знают друг друга достаточно хорошо, а паузы в разговоре могут предвещать дальнейшее углубление внутреннего контакта. Мы уже достаточно сблизились благодаря нашей общей любви к нью-йоркской школе, и теперь следовало на этом остановиться, теперь должно было произойти что-то иное, а иначе мы рисковали зайти в тупик. Я вежливо почесал у кошки под мордочкой, а Элизабет между тем сунула босые ноги в потрепанные кроссовки. Она надела старый, поношенный хлопчато-бумажный плащ, водрузила на нос солнцезащитные очки с оцарапанными стеклами, подняла волосы, уложила их поверх воротника, застенчиво улыбаясь, точно извинялась за свою буйно разросшуюся гриву, и вскоре мы очутились внизу, на улице.