Фигура эта была мне знакома — знакома очень хорошо. Я знал, какая часть куда движется и как меняет форму целое, потоком перемещаясь по земле. Я это создал; я это выдумал. Я наблюдал за всем этим извне, набрасывал и прикидывал сбоку и сзади. Я переносил составляющие и ракурсы действия в назовы таблицы, на его пирамиды и диаграммы, смотрел, как они собираются и растворяются в струйках пара, поднимающихся от поверхности моей ванны. Я раз за разом занимал свое положение здесь, повсюду перемещался, шагая, поворачиваясь, размахивая, пока каждая моя частичка не поняла на инстинктивном уровне, куда ей двигаться в каждой точке своей траектории. Но с данным моментом ничто из этого сравниться не могло. Когда мы с остальными ворвались в двери, чтобы занять свои места в фаланге, я понял, что нахожусь где-то не здесь; что я добрался до некой камеры, очень хорошо мне знакомой, до отсека, расположенного глубоко внизу, под внешней поверхностью движений и позиций. Я находился в самой середке схемы, сливался с ней, был ее частью, а она тем временем менялась и, в который раз имитируя саму себя, преобразовывалась и начинала становиться настоящей — здесь, сейчас.
Дефиле раззявило рот. Все границы — предметов и поверхностей, окошек и экранов, ковра, даже границы секунд — как будто отодвинулись, оставаясь на своих местах; обычные расстояния и измерения сделались огромными. Я мог бы сделать что угодно — другие и глазом моргнуть не успели бы: мог бы все кругом обежать, выйти и переставить машины на улице, поменять местами младенцев в колясках, вскарабкаться по стене банка и прогуляться по потолку или же просто постоять там вверх ногами. На деле же я остался внутри того момента, когда проходил мимо реконструктора-грабителя номер один, пока он стоял над охранником номер три в самых дверях. В этом моменте, во мгновении, когда я проносился мимо него, я задержался надолго, осмысливая положение его ноги, угол его колена, прямую линию его левой руки, державшей охранника снизу, в то время как правая рука, поднятая так, что кисть оказалась на уровне головы, приставляла к голове охранника пистолет. Я втянул в себя все до капли, вобрал, словно промокашка или сверхчувствительная пленка, дождался, пока оно пройдет насквозь, через меня, в меня, пока я сам не стану поверхностью, на которой оно появится.
Потом вступил звук — звук ружья, стрелявшего на испуг. Звук был настолько удлиненным, растянутым, что сделался мягким и пористым, и оттого словно замедлился, полностью перешел в гудение, тихое и успокаивающее. Штукатурка на потолке раскрошилась и полетела вниз, тихонько, кусочками — снежок-пудра. Cвою реплику произносил реконструктор-грабитель номер два:
— Всем лечь.
Эту реплику он не прокричал, а скорее произнес голосом, лишенным интонации — ничего не выражающим, обычным, совсем как голос, каким я велел реконструкторам-мальчишкам из шиномонтажа произносить их реплики во время реконструкции с голубой дрянью. Эта реплика тоже была удлиненной; она словно растянулась по обе стороны от себя самой, выстроила себе внутренний отсек, где ее можно было почти неуловимо произносить, укладываясь в произнесение более долгое — произносить в мельчайших подробностях, нежное эхо.
Потом все стихло. Посетители и служащие, настоящие, заменившие реконструкторов-посетителей и реконструкторов-служащих, которых мы отстранили, лежали на полу, как дети, укладываемые спать. Над ними, как свисающая с кроватки радионяня, ходило из стороны в сторону ружье реконструктора-грабителя номер два. Я тоже повел своим в сторону, заставил его описать по залу дугу, такую, будто маятник часов перенесли в горизонтальную плоскость — маятник старинных часов, медленный, монотонный, повторяющий одно и тоже движение.
Тут раздался другой звук — позвякивание треснувшего стекла; это номер четыре приступил к реконструкции разбивания первой двери тамбура; потом из этого звука вырос второй — номер четыре приступил к реконструкции разбивания следующей двери. Стекло было высокотехнологичным, современным стеклом, что крошится мелкими кусочками и осыпается, а не разбивается на неровные осколки; осыпалось оно мягко, позвякивая, как музыкальная шкатулка — старая, антикварная, вызванивающая медленную, высокую мелодию, колыбельную.
Я принялся за цепочку, которую мне полагалось реконструировать в этот момент: начал перемещаться по залу, через разбитый тамбур, чтобы присоединиться к номерам четыре и пять, взять один из мешков и отнести его назад, к двери, а потом на улицу. Это я тоже отрепетировал бесконечное число раз — но теперь все было по-другому. Мешок, совсем как фургон, был более весомым, чем мешки, которыми мы пользовались прежде: его плетение было более равномерным и повторяющимся, нить — более волокнистой, маленькие, обособленные скопления букв и цифр, разбросанные по его поверхности, — более загадочными, чем на тех, что я носил на репетициях. Он был более мешковатым. Вздувался он совсем как мусорный мешок у хозяйки печенки — неравномерно вздувался, слегка неуклюже. Поднять его было трудно; я почувствовал, как он растягивается, почувствовал, как его вес рассеивается по верхней части моего тела, действует на каждый мускул. Теперь все мои мускулы были сочленены, работали сообща, сливались, пока я его нес, воедино, сливались, не дожидаясь моих объяснений, как им сливаться.
— Система, — сказал я кассиру. — Причем этому мне не нужно сперва учиться. Все и так идет гладко.
Все и так шло гладко. В моих глазах содержимое этого мешка не имело цены. Деньги в нем были для меня подобны мусору — мусору, мертвому грузу, материи, — и по этой причине он был ценным, бесценным, драгоценным, как золотое руно, или потерянный ковчег, или розеттский камень. Держа его в руках, я проскользнул по залу к двери. Номера четыре и пять проскользнули передо мной. Номер два по-прежнему стоял на месте, переводя ружье с одного угла зала на другой и обратно, медленный и равномерный, как поливальная установка. Я слегка приподнял свой мешок, когда мы с ним проходили тамбур шлюзовой камеры, потом снова опустил его, чтобы он скользнул по ковру, как кукурузник, опрыскивающий посевы, скользит над пшеничными полями. Я опустил глаза, чтобы они следовали за поверхностью ковра по мере нашего скольжения, чтобы не отставали от его идеально воспроизведенного золота на красном, от его поворотов и срезов, от того, как они регулярно повторялись на протяжении нескольких ярдов, а дальше ускорялись, делаясь короче там, где ковер собрался в складки на возвышении у дефекта, на котором номер пять, скользивший в двух футах впереди меня, вот-вот должен был реконструировать свое полуспотыкание. Мой взгляд двинулся вперед, к его ноге, и задержался там, наблюдая то, как она предчувствует дефект; я видел, как нога взмывает вперед: ее пальцы направлены вниз, назад, подворачиваются, словно пальцы ноги балетного танцора…
Но на этом ковре дефекта не было. Откуда бы ему там было взяться? На складе был — так уж вышло. На репетициях, после того, как номер пять споткнулся об него в тот раз, я велел ему полуспотыкаться каждый раз, когда будет его пересекать. Я даже распорядился, чтобы Фрэнк подсунул под ковер кусочек дерева, чтобы излом остался на месте. За недели репетиций номер пять настолько привык об него полуспотыкаться — по десять, двадцать раз на дню, снова и снова, — что полуспотыкание стало инстинктом, второй натурой. Теперь, когда шла сама реконструкция, он так же, с такой же силой рванулся вперед, так же повернул пальцы ноги — но дефекта не было. Ковер был ровный. Я видел, как его ноги нащупывали дефект, как продолжали нащупывать, уже оставшись позади, пока все тело двигалось дальше. Все тело продвинулось так далеко, что в конце концов вздернуло позади себя ногу в воздух. Его нога поднималась у него за спиной, как единое целое, пока не стала горизонтальной, потом двинулась дальше и наконец оказалась так высоко, что его плечи поехали вниз и он свалился.
Он свалился; но прежде, чем это произошло, верхняя часть его тела полетела вперед над ковром — без поддержки, подхваченная собственным импульсом. Его руки потянуло назад, как руки парашютиста в свободном падении; его грудь выпятилась вперед, как грудь лебедя. Мне вспомнилась виденная однажды фигура на носу корабля — фигура на носу старого корабля с поднятой головой, с телом, выставленным навстречу волнам. Я видел, что он вот-вот врежется прямо в номер два. Думая про морковки и про авиадиспетчеров, я наблюдал, как разворачивается столкновение.