Изменить стиль страницы

— Испугалась заразы старуха, что ли?… — уже с презрением к ушедшей сказала Ольга Самсоновна. — Кто она, Ардальон Порфирьевич?…

— Лишний человек, по-моему… Как есть, никому не нужный!… И, заметьте, сплетница… — глухо и горячо вдруг отозвался Адамейко. — Барыня, собачки своей не стоящая!…

— …Ну, вот и ждем лекарства… — продолжала уже женщина первоначальный разговор. — А муж мой дома, с Павликом. И денег нет… Вот вам и голая жизнь, как говорится! — посмотрела она внимательно на своего собеседника.

И — недокуренной — бросила папиросу далеко от себя в кусты.

Ардальон Порфирьевич тоже внимательно рассматривал теперь лицо молодой женщины.

Оно было бы очень красивым, если бы не вдавленный узкогубый рот, придававший тем всему лицу почти злое и надменное выражение. Но Ольга Самсоновна все же была красива: темно-рыжие стриженые волосы, голубые большие глаза, матовый загар чистой молодой кожи, стройная, чуть-чуть полная фигура — привлекали к себе внимание встречных прохожих. Вероятно, не один из них обращал — и в этот день — внимание на то, что красоте этой женщины никак не соответствовала ее скромная, почти бедная одежда, как и не соответствовала она, на первый взгляд, тому, что женщина эта — в заштопанных в нескольких местах чулках — водила с собой капризного белого, как пуховка, грациозного шпица.

Внимательный глаз даже в ее красивой внешности нашел бы отпечаток того, что характеризует людей среднего социального слоя, едва только задетого городской культурой и именующегося у нас мещанством. Еще больше можно было бы убедиться в этом при разговоре с Ольгой Самсоновной, которая если и вспоминала с сожалением свою прошлую жизнь, то больше всего говорила при этом о лакомых банках с вареньем и повидлом в доме своего умершего отца, старшего приказчика бакалейной лавки где-то в Гдове или Череповце, чем о социальном неравенстве своего брака с типографским рабочим Федором Суховым. Брак же этот, надо заметить, считала все же для себя несчастным.

Но при всем этом во внешности Ольги Самсоновны было нечто, что даже внимательный наблюдатель на первых порах мог бы приписать, не думая ошибиться, не только природной красоте этой женщины, но и чуткости и значительности ее души; это были — глаза Ольги Самсоновны.

Они больше всего приковывали к себе внимание, — их прежде всего и заметил Ардальон Порфирьевич, когда встретился с женой Сухова.

Глаза у нее были большие, невинные, с широко открытым, — словно вбирающим в себя увиденное, — светящимся зрачком; голубые, как подставленный под лучи солнца лед, — они тоже были привораживающе лучисты: казалось, казалось, что глаза вот-вот уйдут из-под легко сидящих на них век, станут теплоосязаемыми, и только сдерживает их каждый раз взмах густых и загнутых темных ресниц.

В глаза эти нельзя было долго смотреть: ясные и пронизанные голубым чистым светом, они делали вдруг мутным и сбивающимся устремленный на них взгляд другого.

— Вы обещали мужу прийти? — спросила Ольга Самсоновна.

— Да… да! — поспешил ответить Адамейко. — Как же, как же… Уж теперь обязательно. Вижу, что он вам все уже рассказал. Тем лучше, тем приятней. Знаете, человек человеку может на помощь прийти совершенно, заметьте, неожиданно… и просто даже, без долгих знакомств. И каждому интересно очень бывает интересно иной раз. Не так ли? Мы с вашим мужем люди простые, и нам, знаете, никаких, как говорится, цирлих-манирлих не нужно… Важно понять друг друга, — вот вам и дружба тут как тут!

Он бросал слова оживленно и быстро, как шустрый крупье — скользкие карты: на него смотрели неразгаданно большие светящиеся глаза, настежь открывшие свою голубую красоту, — и Ардальон Порфирьевич чувствовал себя смущенным их невинной, но, — как показалось, — притягивающе-доступной наготой.

Это чувство было тем сильней, что глаза эти, казалось, живут своей особой, самостоятельной жизнью, более яркой и свободной, чем все черты ее красивого лица, покорные этим двум голубым огням, как слуги своему господину.

Но нужных слов для разговора не хватило, и Адамейко, осекшись, умолк, да к тому же Ольга Самсоновна уже поднялась со скамьи, взяв за руку Галочку, чтоб направить к аптеке.

— Остаетесь? — И она кивнула на прощанье головой.

— Остаюсь… да. Скверик, знаете, хороший, солнышко… А я загляну к вам… сегодня же забегу, — поспешно ответил Ардальон Порфирьевич, сняв свой картуз.

Он был даже доволен, что сможет остаться сейчас один и продумать эту встречу; присутствие же этой женщины, хотя и давало возможность ее наблюдать, сбивало все же, — он чувствовал, — все наблюдения, как крепкий хмель — шаги человека.

И когда вдалеке уже от себя он увидел белого, сдерживаемого черным шнуром резвого шпица, а потом он скрылся за угол, — Ардальон Порфирьевич, все это время стоявший, медленно опустился на скамью.

Он долго сидел, согнувшись и свесив голову вниз, и глаза видели теперь только мелькавшие мимо, по аллее, чьи-то ноги и башмаки.

Голосов прохожих Ардальон Порфирьевич не слышал: близко надвинувшаяся, почти осязаемая, — от прилива крови, — мысль, неожиданно пришедшая, словно затопила все сознание и сделала его безучастным ко всему окружающему…

ГЛАВА V

Человек с парусиновым портфелем под мышкой встал, собираясь уходить: рука его уже застегивала последнюю пуговицу такого же парусинового, летнего пальто. В это время дверь из соседней комнаты тихонько приоткрылась и на пороге появился белый шпиц.

Собака, оглядев в секунду всех присутствующих, подбежала к углу и вскочила на низенький сундучок, рядом с сидевшей на нем девочкой.

— Чей это? — равнодушно спросил человек, беря со стола свой картуз.

Он искоса поглядел на собаку.

— Наша. Милочка наша!… — и девочка прижала к себе острую мордочку шпица.

— Тебя не спрашивают, ты и не суйся!… — раздраженно вдруг прервал ее отцовский рокочущий басок.

— Зачем волноваться?… — сказал человек в парусиновом пальто и шагнул по направлению к сундучку — в противоположную сторону от дверей, словно изменив свое решение уйти. — Волнение тут ни при чем, товарищ Сухов, — продолжал он, разглядывая теперь с любопытством белого шпица. — На жизнь надо смотреть, так сказать, объективно, — я вам уже это говорил. А теперь вот еще скажу: уж во всяком случае, прежде чем детей своих заставлять нищенством заниматься… и всякое такое, вы понимаете?… — нужно было эту собачку, как предмет роскоши, какой-нибудь нэпманше сплавить! Но, в общем, собачка — это ваше дело: я про нее между прочим только. А нищенство, да через эксплуатацию, — сами чего не отрицаете, — детей своих, — это уж вы оставьте. Иначе, как я говорил…

И он развел руками.

— Выгоните?

— Сами знаете, товарищ Сухов, что может случиться. И неприятное для вас, конечно… Ну, прощайте, мне еще в два места.

Сухов машинально пожал торопливо протянутую ему руку и проводил человека с парусиновым портфелем до площадки.

— Собачка красивая… Хорошая собачка, — почему-то говорил тот, спускаясь уже по лестнице.

Сухов вернулся в квартиру. Его ждала Ольга Самсоновна, слушавшая весь этот разговор из другой комнаты.

— Прав… конечно, прав! — угрюмо сказал он, не глядя на жену. — По-своему союз прав: какое ж тебе, значит, пособие, когда ты детскими просьбами на улице торгуешь, попрошайкой стал, честь пролетария паскудишь?! Сам ведь сознаю, Оля: преступление и позор. А какой выход мне из этого дела, — никто не скажет: настоящему человеку для этого честность его помешает… Терпи, — скажет, — Сухов, держи себя в руках, — скажет, — потому жизнь теперь требует от рабочего человека дисциплины. Вот и все… Какой же тут выход, а?

— Нету выхода, Федор! — тихо проговорила Ольга Самсоновна.

Она присела на сундучок рядом с дочерью и взяла к себе на колени ласково лизнувшую ее собачку. Сухов оставался стоять посреди комнаты, несколько секунд наблюдая за женой.

В маленькой комнате, кроме стола, табурета и сундучка у окна, почти ничего не было, и человек, стоявший посредине, казался оттого выше своего роста, а голос его — громче, гуще и тяжелей. Поэтому слова звучали дольше обыкновенного, и ухо, казалось, слышало их и после того, как они произносились. Слова как будто висели некоторое время в этой почти пустой комнате и делались по-особенному осязаемыми и для человеческой мысли: рожденные мыслью, они порождали теперь ее самое.