Тебе, глупцу, даже нравится иногда считать, что ты его завораживаешь, что ты его действительно запугиваешь: ты стараешься как можно дольше сохранять полную тишину или принимаешься скрести щепкой, пилкой, карандашом разделяющую ваши комнаты перегородку и выцарапывать из нее слабый противный звук.
Или наоборот, почувствовав внезапную симпатию, тебе уже хочется отправить ему спасительное сообщение, стуча в стенку: один стук — А, два стука — Б…
Отныне тебе уже негде скрыться. Ты боишься, ты ждешь, что все закончится, дождь, часы, поток машин, жизнь, люди, мир; что все обвалится, стены, башни, полы и потолки; что мужчины и женщины, старики и дети, собаки, лошади, птицы, одни за другими, падут на землю, пораженные параличом, чумой, эпилепсией; что мрамор раскрошится, дерево превратится в труху, дома бесшумно рухнут; что проливные дожди размоют штукатурку, расшатают шпунты столетних шкафов, разорвут ткани, растворят типографскую краску газет; что огонь без пламени будет пожирать ступени лестниц; что улицы начнут проваливаться прямо посередине, открывая зияющий лабиринт канализационных труб; что весь город погрузится в ржавое марево.
Порой тебе снится, что сон, это медленно подступающая к тебе смерть, одновременно легкая и ужасная анестезия, счастливый некроз: холод поднимается вдоль твоих ног, вдоль твоих рук, поднимается медленно, сковывает, парализует. Большой палец твоей ноги — далекая гора, твоя нога — река, твоя щека — подушка, ты целиком умещаешься в одном большом пальце на руке, ты плавишься, ты рассыпаешься как песок, растекаешься как ртуть. И вот ты всего лишь песчинка, скорчившийся гомункул, мелкая выхолощенная тварь — без мышц, без костей, без ног, без рук, без шеи, со сросшимися ступнями и ладонями, — которую всасывают огромные губы.
Ты безмерно увеличиваешься, ты взрываешься, ты умираешь, расколовшись и окаменев: твои колени — булыжники, твои берцовые кости — стальные прутья, твой живот — льдина, твой член — сушильная печь, твое сердце — раскаленный котел. Твоя голова — равнина, заволакиваемая туманом, легкая дымка, плотная пелена, тяжелый покров…
Твои брови поднимаются, сводятся; твой лоб морщится, твои глаза не отрываясь смотрят на тебя. Твой рот открывается и закрывается.
Ты внимательно смотришь на себя в зеркало и, разглядывая пристально, даже находишь себя привлекательнее (правда, это происходит почти в сумерках, а источник света находится за твоей спиной, так что, по сути, освещен лишь пух, покрывающий края твоих ушей), чем ты есть, как тебе кажется, на самом деле. Тебе видится лицо чистое, гармонично вылепленное, почти красиво очерченное. Копна черных волос, брови и темные глазницы вылезают, словно живые существа, из выжидающей массы лица. Во взгляде нет никакой опустошенности, даже намека, но нет и переполняющей наивности; он скорее кажется невероятно энергичным, а может, просто наблюдательным, поскольку ты как раз наблюдаешь за собой и хочешь самого себя напугать.
Какие тайны ты выискиваешь в расколотом зеркале? Какую истину — в отражении лика? Круглое, слегка припухлое, чуть ли не одутловатое лицо, сросшиеся брови, крохотный шрам над губой, глаза немного навыкате, неровно посаженные зубы, покрытые желтоватым налетом, многочисленные бугорки, прыщи, черные точки, бородавки, угри, черноватые или коричневатые родимые пятна, из которых вылезает по нескольку волосков, под глазами, на носу, на висках. Приблизившись, ты можешь обнаружить, что твоя кожа удивительным образом испещрена полосками, морщинками, пятнышками. Ты можешь увидеть каждую пору, каждое вздутие. Ты смотришь, всматриваешься в крылья носа, в трещины на губах, в корни волос, в лопнувшие сосуды, пометившие красными прожилками белки глаз.
Иногда ты похож на корову. Твои выпученные глаза не выражают никакого интереса к тому, на что они смотрят. Ты видишь себя в зеркале, и это не вызывает у тебя никакого чувства, даже того, что могло бы родиться просто по привычке. Это говяжье отражение — которое ты по опыту уже научился идентифицировать как самый верный образ твоего лица, — кажется, не испытывает к тебе ни симпатии, ни признательности, как если бы оно не признавало тебя вовсе или, скорее, как если бы, признав, старалось не выказывать никакого удивления. Ты не можешь всерьез полагать, что оно на тебя обижено, ни даже предполагать, что оно думает о чем-то другом. Подобно корове, камню или воде, ему просто нечего тебе сказать. Оно смотрит на тебя из вежливости, только потому, что ты смотришь на него.
Ты оттягиваешь уголки глаз, чтобы выглядеть как китаец, ты таращишь глаза, примеряешь гримасы: одноглазый со скошенным ртом, обезьяна с языком, заведенным под верхнюю или нижнюю губу, втянутые щеки, надутые щеки; косоглазая или криворожая, корова в расколотом зеркале позволяет делать с собой все, что угодно, и ни на что не реагирует. Ее покорность до такой степени очевидна, что сначала это тебя успокаивает, затем беспокоит, а под конец чуть ли не тревожит. Ты можешь потупить взор перед человеком или перед кошкой, потому что человек или кошка на тебя смотрят и их взгляд — оружие (возможно, доброжелательность во взгляде — оружие самое страшное, ибо она способна тебя обезоружить, тогда как ненависти это было бы не под силу); нет ничего нелепее, чем взор, потупленный перед деревом, перед коровой или перед своим отражением в зеркале.
Некогда в Нью-Йорке, в нескольких сотнях метров от молов, о которые разбиваются последние волны Атлантики, один человек довел себя до смерти. Он был писцом в нотариальной конторе. Скрытый перегородкой, он сидел за своим столом и не двигался. Он питался имбирными сухарями. Он смотрел в окно на почерневшую кирпичную стену, до которой мог почти дотянуться рукой. Было бесполезно требовать от него чего бы то ни было, перечитать текст или сходить на почту. На него не действовали ни угрозы, ни мольбы. Под конец он почти ослеп. Его пришлось выгнать. Он обосновался на лестничной площадке. Его посадили в тюрьму, он уселся посреди тюремного двора и отказался от пищи.
Ты не умер, но и не стал мудрее.
Ты не подставлял свои глаза палящему солнцу.
Два старых отставных актера [13]не приходили к тебе, не приставали к тебе, не сливались с тобой в единое целое так, что было невозможно погубить одного из вас, не уничтожив двух остальных.
Над тобой не нависали сострадательные вулканы.
Какое чудесное изобретение — человек! Он может дышать на свои руки, чтобы их согреть, и дуть на суп, чтобы его остудить. Он может бережно, если не чувствует сильного отвращения, ухватить большим и указательным пальцем любое жесткокрылое насекомое. Он может выращивать растения и получать из них пищу, одежду, наркотические средства и даже духи, которые будут перебивать его неприятный запах. Он может отливать металлы и делать из них кастрюли (что не под силу обезьяне).
Сколько образцовых историй превозносят твое величие, твое страдание! Сколько Робинзонов, Рокентенов, Мерсо и Леверкунов! [14]Заработанные баллы, красивые образы, лживые заверения: все это неправда. Ты ничего не познал, ты не смог бы ни о чем свидетельствовать. Все это неправда, не верь им, не верь мученикам, героям, авантюристам!
Лишь глупцы все еще говорят всерьез о Человеке, о Животном, о Хаосе. Ради выживания даже самое ничтожное насекомое тратит столько же, если не больше, энергии, чем это потребовалось какому-то авиатору — причем горделиво принадлежавшему какой-то Компании, навязавшей ему непосильный график полетов, — для того, чтобы перелететь далеко не самую высокую гору на планете.
В своем лабиринте крыса способна на настоящие достижения: если к клавиатуре пианино или к пюпитру органа хитроумно подключить педали, на которые она должна нажимать для получения своей пищи, можно добиться, чтобы животное пристойно исполнило «Иисус, укрепи меня в радости», и совсем не возбраняется верить, что от этого оно получит высшее наслаждение.