— Попробуй сменить позу, — предлагаю я, придвигая штатив поближе, так, чтобы в фокусе оказалось только лицо Джасмин и ее тыква. — Поверни голову и посмотри мистеру Тыквину прямо в лицо, идет?
— Идет.
— Теперь притворись, что вы играете с ним в гляделки — кто дольше выдержит не сморгнув, идет?
— Ну да.
Скучные кадры. Ни то ни сё.
— Давай попробуем иначе. Притворись, будто мистер Тыквин — это Киттикатька (наша кошка), — и ты не отрываясь смотришь ей в глаза в надежде заметить проблеск интеллекта, — так сказать, опыт общения разных биологических видов.
— Давай.
Немного лучше, но только немного. Мне бы что-нибудь поинтересней.
— А как тебе такая идея: притворись, что мистер Тыквин — тот единственный в мире человек, которого ты боишься как огня, который хочет тебя погубить, а? Сожрать тебя заживо. — Я готов двинуть себя в поддых, когда из меня вылетают эти слова, но слишком поздно. Ясные, выразительные черты лица Джасмин искажаются от ужаса, мой палец нажимает кнопку затвора — и портрет готов: портрет, на который будут смотреть ее внуки, такой они ее и запомнят — Джасмин, глядящая в лицо миру, как она глядит сегодня, на нынешнем этапе своей жизни, до смерти напуганная монстром — своим собственным творением.
Мои воспоминания начинаются с Рональда Рейгана — мысли, соображения, всплески памяти, как салют из белых птиц на церемонии коронации. Из до-рейгановских времен я не помню почти ничего: зыбкие, призрачные сплетения каких-то образов, явно рожденные в полусне фантомы бесцветной серой эпохи: камешки вместо ручных зверушек… трусы и маечки, которые ты совал в рот… кольца из лунного камня, которые показывали тебе, здоров ли ты. Я тогда, наверно, спал не просыпаясь.
Но я помню и еще кое-что. Рассказать вам о коммуне хиппи, о жизни ребенка в лесу на острове в Британской Колумбии? Рассказать вам о пропахших рыбой спальных мешках, о скалящих зубы серых псинах с голубыми глазами-ледышками, о том, как взрослые по несколько недель кряду пропадали в лесу и потом, шатаясь и падая, возвращались в коммуну, — вся кожа в струпьях и ссадинах, волосы как заросли папоротника, глаза слепые от солнца, а речь — какая-то мешанина из глубокомысленных Ответов.
Рассказать вам, как одежда от грязи стояла колом, а потом просто выбрасывалась; о том, как моя младшая сестренка Дейзи и я бегали голышом, хлестая друг друга вырванными из морского дна водорослями с луковками на конце, а Джасмин с Нилом сидели тут же, глядя мутным взглядом на огонь костерка на берегу; о нашей неказистой, как и все в коммуне, хибаре из кедровых бревен, примостившейся где-то там, далеко в зарослях?
Помню книжки, разбросанные по всему ходившему ходуном дощатому полу. Помню какие-то сшитые из флагов хламиды, горшки с каким-то варевом и восковые свечи. Помню, как взрослые часами сидели, уставившись на крошечные радужные полоски от лучей, проходящих сквозь стеклянную призму, подвешенную в окне. Помню покой, и свет, и цветы.
Но давайте я расскажу вам и о том, как в этом мире все пошло наперекосяк, о заросших, волосатых лицах, побуревших от злобы и взаимных претензий, о внезапных исчезновениях, о неприготовленных обедах, о засохшем на корню горошке, о женщинах, еще совсем недавно таких кротких, а теперь — с поджатыми губами и вздувшимися на лбу венами, о заросших сорняками огородах, о зачастивших из Ванкувера законниках — об ощущении краха и распада — о долгой, длиной в день, дороге, когда не на что было даже посмотреть, на заднем сиденье ржавого фургона, о том, как дверцы открылись наконец навстречу вечернему Ланкастеру — городу настолько же сухому, насколько покинутый нами остров был сочно-зеленым, настолько же пустынному, насколько наша коммуна была густонаселенной.
И я расскажу вам о доме, ставшем нашим новым домом, и о новых чудесах там, внутри, — выключатели, лампы, конфорки; все делается в мгновение ока, все потрясает, все хрустит. Помню, как я прыгал на новеньком ровнехоньком полу и орал во всю глотку: «Твердо! Твердо!» Помню телевизор, стерео, и главное — надежность: свет, который не погаснет никогда.
Я дома.
Помню день, когда убили Джона Леннона, — воспоминание брезжит где-то там, на заре моего сознания. Джасмин, Дейзи и я бродили по продуктовым рядам недавно открывшегося торгового центра «Риджкрест»; мы жевали печенье с шоколадной крошкой, купленное в специальной кондитерской лавке, где продавалось только такое печенье, — тогда это было еще внове. Вдруг сквозь толпу сидевших тут и там за столиками явственно и зримо прокатилась какая-то новость. И вот уже женщины утирают слезы, заводские ребята из деревенских словно воды в рот набрали — молчат, пыхтят в своих выходных костюмах. Волна известия прошла и над нашим столиком. Слово «убийство» для нас, детей, было пустым звуком, но беременная Джасмин начала плакать, и потому мы испугались, и Дейзи опрокинула вишневый напиток с ледяной крошкой и мы переключились на «родительский» режим, став подпорками, опираясь на которые Джасмин выбралась на автостоянку. Дейзи, взяв меня за руку, принялась напевать мелодию из мюзикла «Волосы» — слова песни застряли у нее в памяти, потому что пластинку эту часто крутили на теперь уже покинувшей дом квадрифонической системе Нила.
Теперь, через десять с лишним лет, Дейзи, Марк и я прекрасно знаем, кто такой Леннон. Дейзи проявляет к нему особенный интерес: ведь Леннон — главный поп-менестрель, лирический бард маминой юности. Дейзи и ее дружок Мюррей вцепляются в Джасмин мертвой хваткой, расспрашивая ее о той эпохе.
— Ма, ты когда-нибудь занимались сексом в реке?
— Почему вы решили не брить подмышки, миссис Джонсон?
— А сколько таблеток кислоты вы закидывали?
— Акции протеста — как это было?
— Мама у тебя просто супер, Дейзи.
— Знаю. Она у нас продвинутая.
— А расскажите нам еще раз про Сан-Франциско, миссис Джонсон.
Сейчас эта троица сидит внизу в гостиной, потягивая ромашковый чай в окружении всяких штучек из макраме, песочных свечей, курящихся благовоний и допотопных безделушек. Джасмин — ее вкус. Они устроились на широком бесформенном диване — диване без диванной подушки; непорядок, который послужил в прошлом году поводом для возбуждения «Дела о пропаже диванной подушки» (дело раскрыто; обтянутый цветастой тканью кусок поролона стащила Дейзи для обустройства уголка в подвале, где спит Киттикатя).
Я слышу звяк-стук керамических кружек. Слышу сухое потрескивание целлофановой пленки, прикрывающей фотографии в нашем семейном фотоальбоме, когда Мюррей переворачивает очередную страницу. Джасмин честно пытается рассказать Дейзи и Мюррею о своей юности.
— Ну конечно, они все были чокнутые, но мы искренне верили, что только такие чокнутые и обладают «ключами».
Две пары пустых, непонимающих глаз.
— Попробуем иначе. Мы считали, что чокнутым открыт доступ к тайному знанию. Твой отец тоже был чокнутый, Дейзи.
— Какому еще тайному знанию? — не понимает Дейзи.
Джасмин на минуту умолкает.
— К знанию о том, что по другую сторону. О потенциальных возможностях восприятия.
Снова полная пустота во взгляде.
— Ох, ну ладно. Попробуем так: когда мне было столько лет, сколько сейчас вам, голову мыли только шампунем, кондиционеров еще не придумали.
Изумленные возгласы недоверия. Я слышу, как Джасмин встает с дивана.
— Ладно, дети, не сводите меня с ума.
— Повезло тебе с мамой, Дейзи, — такая продвинутая!
— Правда здоровская? Ма, а ты часто видишь «картинки» из прошлого?
Бедняга Джасмин. Она пулей взлетает вверх по лестнице и прямиком ко мне, чтобы хоть где-то укрыться от приставаний Дейзи и Мюррея.
— Ну, достали детки! С ними я чувствую себя такой старухой, Тайлер! А мне это сейчас совсем не нужно.
— Садись, — предлагаю я, — Выпьешь?
— Спасибо. Пожалуй, не откажусь.
Не вставая с моего мягкого ультрамодернового секционного лежбища в форме буквы «Г», где я сижу, щелкая пультиком, в поисках чего-нибудь стоящего в поздневечерней телепрограмме, я приоткрываю дверцу моего стильного итальянского мини-холодильника и достаю для Джасмин банку пива.