Единство поэтико–философской мысли позволяет перейти от этого места «Новой жизни» к сонетам Петрарки. Явление Л ауры, Лауреты, т. е. годы 1327–1348, Петрарка видит главным событием подлинной, таинственной истории мира. В эти годы совершилось внятное только поэту откровение красоты, неведомой древним и впредь неповторимой. Она уже не вернется на землю. Лаура умерла в год европейской чумы. Двадцать лет спустя в письме к Гвидо Сетте «Об изменении времен» стареющий Петрарка из опыта жизни выводит «совершенно очевидное» ухудшение климата, природных условий, благосостояния народов. Порча природы и мира идет по–видимому от людей. Во всяком случае, мир безусловно такой такой, он может разбиться. «Конечно, многие причины изменений подобного рода заключены в самих людях, а копнуть поглубже — так даже и все, разве что одни явны, другие скрыты. Поистине только в людях вся причина зла, если любовь, истина, доверие, мир уходят из мира; если правят бессердечие, ложь, измена, раздор, война и буйствует весь круг земель» (Старч. Х 2). Мир — ломкая драгоценность, чья судьба переплелась с судьбой человека.
Если мир пошатнулся и природа страдает, то уйти от мира неблагородно, быть к нему равнодушным — безнравственно. Бегство от мира, казавшееся прекрасным поступком в ранние века христианства, для ренессансной философии потеряло смысл, хуже, стало похожим на измену. Новое внимание к бедствующему миру предполагало заботу о нем. Мысль заранее имела с ним дело как с целым. Неполнота знания не мешала полноте понимания. Философия как amoroso uso di sapienza, любящее применение мудрости, несла в себе по Данте ту несоразмерность (dismisuranza), что обладание ею никогда не достаточно, и всё равно она всегда в решающем смысле окончательна: «Достигшая или не достигшая совершенства, она имени совершенства не утрачивает» (Пир III 13, 10; IV 13, 9). Замысел Ренессанса не возник бы без готовности увидеть в человеческой истории обозримое целое. Она располагается для ренессансного взгляда между двумя пределами, ослепительным величием Древности, которая вернется, и крайним упадком современности. За такие пределы не выйдешь. С пространством — то же. Цель Колумба была не прибавить еще один материк к открытым, а именно охватить всю землю кругом. Колумб сказал: «Мир мал», думая, что уже добрался до Индии, но за географической ошибкой стояла более существенная правда, которая была подготовлена эпохой и не принадлежала Колумбу: ощущение мирового пространства как обозримой величины. Мысль заранее тянулась к мировому целому, а откуда она такое знала? Оно открывалось в дружественности мира, чье лицо показалось одновременно загадочным и внятным.
Задолго до технического овладения природой было мечтательное и счастливое принятие мира в ранней философской поэзии. Упростившееся до любви и добродетели существо человека пересилило фортуну, косный порядок вечного повторения, и могло теперь ставить перед собой любые цели; та первая победа обещала достижение всего через неотступное постоянство и бодрое усилие. Именно потому мысль не хотела ввязываться в манипулирование вещами. Не было задачи борьбы с природой или ее покорения. В ренессансном принятии мира предполагались заранее взятыми вершины, о которых пока еще никто не знал. Левинас вкладывает это в формулу, «даже отсутствие еще не созданной науки отныне присутствовало в форме открытости мира для исследования». Частные успехи должны были упасть в руки следствием более важной победы. В победе Амора и Виртус над Фортуной было заложено будущее решение исследовательским и изобретательским упорством любых, без преувеличения, технических задач, — заложено с такой достоверностью, что вязнуть в решении частных проблем уже не оставалось острой необходимости. Их преодоление привело бы в лучшем случае к овладению миром, но человек и так уже им овладел, став миром в мире.
Не было ли более безопасным средневековое хранение истины, когда человек не позволял себе собственного слова и тем оставлял мир нетронутым? Ведь в слове делается первый шаг к миру. Разве ренессансное открытие мира не страшный риск? Только не было ли риском и Средневековье? Молчащее существо человека темнеет. Появляется неразрешимая амбивалентность, когда человек делится на двух, аскета и реалиста, одинаково плоских. Этьен Жильсон прав, что рядом с полновесным словом Данте лучшая средневековая поэзия, как «Роман о розе» Жана де Мена, только лексические упражнения. На протяжении всего Средневековья продолжался спор об универсалиях, на деле — спор о человеке, и неразрешимость спора с кошмарной безысходностью снова и снова показывала, что человеческому существу не видать простоты, оно останется поделенным между уровнями и функциями. Ренессанс ничего не доказал, он показал собранного, страдающего и счастливого человека. Здесь Ренессанс не мог не быть прав перед прежним функциональным различением составов человека. Петрарка вызывающим образом во всех своих сочинениях, если не ошибаюсь, ни разу не упоминает имен средневековых теологов. Что, он не знал Фому Аквинского, Дунса Скота, Оккама? Эти имена гремели вокруг. Но Петрарка признает только ранних, античных христиан. Он не опускается до упоминания имени ученого врача из Римской курии в Авиньоне, в лице которого сводит счеты со схоластикой. Поэзия родством своего слова с правдой, своей школой труда, добродетели придает себе ценность, не видеть которую значит расписываться в собственной слепоте; об этом со спокойным достоинством Петрарка говорит своему безымянному врагу, который хочет задеть поэта, называя его нравственным проповедником, неспособным построить ни одного правильного силлогизма. Петрарка был способен; его речь в Риме на принятии лаврового венка построена по схоластическим канонам, только как раз эту свою речь он никогда не готовил к изданию. «Проснись, если сумеешь, и открой гноящиеся глаза. Увидишь, что поэтов мало, потому что природа вещей устроила так, что всё драгоценное и блестящее редко; увидишь, что они сияют бессмертной славой, которую создают не только себе, но и другим, потому что им дольше всех дано хранить великие имена, и даже добродетель нуждается в их помощи, не сама по себе, а в своей борьбе против времени и забвения; себя же и своих товарищей увидишь голыми, лишенными истинной славы, погрязшими в тщете, погребенными под грудой лжи» (Инвектива против врача I). Прошло несколько сот лет, и в Москве, о которой Петрарка не слыхал, раскупается каждое издание его переводов; и несколько сот лет исследователи доискиваются, кто был не названный по имени врач, — нарочно не названный, говорит Петрарка, чтобы недостойное имя не жило в потомстве. Человек, свысока учивший из папского двора независимого поэта, исчез, выпал из истории.
Но как же религия, вера, церковь? Ренессанс у них ничего не отнял. Данте, Петрарка, Боккаччо благочестивые христиане. Разве что они вместе с Августином уверены, что для принятия сверхъестественных даров нужен принимающий. Сначала человек должен найти себя. Исправить мысль, слово, поступки в силах и в обязанности каждого, это дело чтения, учения и труда. Если сверх всего, чего человек достигнет сам, ему суждено удостоиться святости и божественного оправдания, то к ним лучше идти отсюда, от осмысленной и деятельной полноты человеческой природы. Старцу отшельнику, призвавшему поэтов растоптать свои светские умствования и спасаться в монастыре, Петрарка отвечает за себя и за Боккаччо: «Не умаляю весомости увещевания. Всякое слово от Христа истина, истина не может лгать; спрашивается только, Христос ли источник или кто другой прикрылся именем Христовым, как оно часто бывает, чтобы поверили в его вымысел […] Если дозволено говорить от своего имени, то думаю так: возможно, и ровен, но низменен путь через невежество к добродетели […] Странничество всех и каждого свято, но заведомо славней то, что светлее, что выше, а потому с просвещенным благочестием не сравнится никакая деревенская простота. И какой бы святости человека ты ни назвал мне из числа необразованных, из противоположного числа я представлю тебе еще более святого» (Старч. I 5).