Христианство пришло как диаметральная противоположность синкретизму, но именно из‑за неслиянности с философией оно дало свободу ей. В 1229 г. Парижский университет, тогда центр европейских философии и богословия, почти в полном составе ушел из Парижа. Тогдашний епископ Парижа, спровоцировавший скандал стеснением университетских свобод, решил, что будет только лучше, если магистры философских искусств, скрытые язычники, прекратят свои сомнительные вторжения с философской логикой в истину веры; пусть преподают люди настоящей веры, монахи нищенствующих орденов, доминиканцы и францисканцы. Философы–профессионалы несколько десятилетий подряд не могли успокоиться и напоминали босым подпоясанным веревкой монахам, что философия не их дело. Однако благодаря Александру Гейлскому, Альберту Великому, Бонавентуре, Фоме Аквинскому Аристотель вошел в христианский мир, и в томистском богословии аристотелизм благодаря постоянному строгому разграничению веры и мысли получил статус официального учения католической церкви. Монахи ввели Аристотеля в самую сердцевину католичества с такой полнотой, которую артисты (профессора философских искусств, artes) не могли обеспечить. Единственное, на что было неспособно Средневековье, — это перестать оценивать Аристотеля с точки зрения того, пригоден ли он быть авторитетом, или, может быть, светочем нужно признать не его, а другие источники.
Средневековое тысячелетие кончилось, когда уход от мира перестал восприниматься однозначно. Монашеский удел больше не казался блестящим разрешением всех узлов. Средневековое слово, оставаясь несобственным (чужим), не могло сберечь покоя на дне человеческого существа. Собственное слово человеческому существу вернули поэты–философы Данте, Петрарка и Боккаччо. С ними на европейскую сцену возвращается Писание, т. е. некосвенное отношение к вести. Притом разрыва с Преданием не происходит. История приобретает небывалую необратимость. «Старое солнце уже не светит» — эти слова Данте относятся не к христианскому откровению, а к авторитету или, точнее, к такому устроению, когда добровольная слепота вверяла себя для хранения слову авторитета. Было бы слишком опрометчивым сказать, будто человек отныне взял в свои руки решение, какому Богу следовать — Ренессанс не изменил Христу, — но оправдывать свою принадлежность к исключительной истине человек должен был отныне сам, не препоручая себя готовому вероучению. Слово авторитета, сказанное другим вместо того, чтобы человек нашел его сам, больше не светит. Время изменилось, и, ощущая это, мы еще далеки от способности определить, в чем именно заключалось существо этого изменения. «Само время изменилось», как пишет в длинном письме к другу стареющий Петрарка. Сохранить благочестивое молчание, запершись в «келье сердца», стало невозможным. Бегство от мира теперь казалось не спасением, а малодушием. Мир сделался хрупким и требовал защиты. Слово авторитета уже не могло обеспечить руководством все случаи новой жизни. Человеку, чтобы не потеряться, сделалось необходимым найти свое, собственное слово для несказанного. Началось новое искание мысли и поэзии с новым, небывалым риском.
Средневековой школе были так или иначе известны все вопросы философии, но не как открытые. Они заранее перекрывались ответом, отсылающим к воле Создателя. Этот заранее разрешавший все вопросы ответ был, конечно, кричащим вопросом, который не воспринимался как вопрос и был приглашением не к исканию, а к молчанию. Мы поэтому не можем встретиться со средневековым человеком. Он сосредоточен на молчаливом разговоре с Богом, дающем о себе знать только условными знаками. Из‑за того, что в средневековой темноте человек, вверивший себя авторитету, не видит себя, он не знает, что по–настоящему происходит с его собственным существом. Священное слово казалось бы должно надежно хранить его. Но уверен ли он, что достаточно проникся непоколебимой истиной? Не прокрался ли в темную келью кто‑то невидимый? Из‑за того, что узнать это можно, только просветив внутреннюю темноту, а свет просвещения не получает позволения зажечь все свои огни, рядом с тоном экстаза или священного юродивого косноязычия мы слышим в Средние века и другой голос, сварливый, упрекающий, скаредный. Неожиданные несимпатичные ноты мы слышим у Тьерри из Шартра, когда он пишет в начале своего главного сочинения, как трудно уйти от клеветников и негодяев; или в раздражении Роджера Бейкона, когда он жалуется, как его собратья францисканцы заключили его фактически в монастырскую тюрьму, держа впроголодь и не выдавая денег на покупку письменных принадежностей, и как во всей Европе нет приличного мастера, способного изготовить хорошие астрономические инструменты, которые приходится поэтому закупать у мусульман; или в абсурдной придирчивости идеологических обвинений парижского архиепископа в адрес мнимых аверроистов; или в нервной раздражительности тех сочинений вагантской поэзии, которые дают волю мрачной критике всего уклада человеческой жизни, начиная с церковного разврата. В так называемой средневековой амбивалентности не нужно видеть особенной загадки. Она оттого, что в темноте ушедшего от вопросов и долженствующего пребывать в благочестивом смирении человеческого существа неизвестно что на самом деле происходит. Этот другой, скандальный голос Средневековья, недовольство окружением, раздражение на людей, упреки состоянию мира в целом, жалобы на интриги, несправедливости, обиды, ворожбу заглушается общим непременно благочестивым тоном. Нужно было дожидаться Данте и Петрарки, чтобы дребезжащая раздвоенность человеческого существа оказалась преодолена некосвенным словом. Фома Аквинский сделал только половину шага к прямой речи и сам понимал это, когда перед своей скоропостижной смертью (по дороге на Лионский собор) назвал свои сочинения всего лишь соломой.
19. Поэтическая философия.
Было бы смешно, если бы мы воображали, что сумели определить существо средневекового слова. Мы издалека указали на одну из его черт. Оно знает, что в середине вещей тайна, но настолько хранит ее, что не доверяет себе. Речь находится здесь под особенной стражей. Нельзя доверяться себе; ты рискуешь сказать не то и не так; слово тогда ускользнет от доброй воли, его оседлает чуждая сила, а ведь человека грязнит не то, что он принимает вовнутрь, а то, что из него исходит. «Исходящее из уст выходит из сердца, и это загрязняет человека. Потому что из сердца выходят злые размышления, убийства, непристойности, блуд, воровство, ложные доносы, сквернословие». Один современный интеллектуал решил исправить не текст — он здесь не имеет разночтений и одинаковый у Матфея и Марка, — а мысль: наверное, решил переводчик, говоривший имел всё же в виду, что из сердца исходят не сами ведь убийства, непристойности, скверна, а злые помыслы об убийстве и т. д. В русский текст соответственно было включено отсутствующее в оригинале слово «помыслы». Для современного сознания мысль и слово — это всего лишь мысль и слово; мало ли что вышло из уст; до убийства тут еще далеко. Однако Спаситель сказал то, что сказал. Не будущие поступки, а сами злые сердца в себе и своим словом делают всё это — убивают, крадут, блудят. Движение сердца и языка есть поступок.
Средневековье конечно читало это место именно так, как стоит в Евангелии, без разжижения. Было ясно, что в самых корнях сердца и слова притаился убийца человека, он готов прокрасться в речь, и тогда оно выйдет в мир вредоносной. Человек не в силах справиться с премудрым змием, лукавый хитрее; на то он и лукавый, чтобы всегда уметь обмануть человека, опутать, обвести вокруг пальца. Но святое слово не обманет. Оно большое, охватывает всё; от повторения оно не тускнеет, наоборот, просвечивает новыми сторонами, и конца его смыслу нет; исчерпать его невозможно, а черпать из него нужно, потому что в нем всё питательно и спасительно, оно самим собой наполняет, взращивает, восстанавливает человека. Отступить от него страшно; совершенно необходимо о нем говорить и его истолковывать, чтобы умножать богатства, но и совершенно обязательно, чтобы все толкования оставались внутри священного слова и лишь добросовестно его развертывали. Петр Ломбардский, епископ Парижа родом из Новары в Северной Италии, составил в середине XII в. четыре книги выписок из священных авторитетов, и с тех пор не было почти ни одного богослова, который не писал бы комментарии к его «Сентенциям», не развертывал их смысл в лекциях. Эти комментарии к компендиуму были по существу толкованием на толкование. Как железные частички к магниту, к первому слову откровения приставали другие. Лишь бы только они наполнились через притяжение спасительной силой первого слова. В таком случае всё будет благополучно. Как капля святой воды освящает море, так святое слово сохраняет свою благотворность при повторении. Молитва очищает; много молитв очищают больше; и лучше, если человек произнесет столько молитв, сколько может; всего лучше, если молитва станет непрестанной. Молитвенное делание средневекового философа — это изъяснение слова Писания и Предания, сочинение пространных сочинений, ни в смысле, ни в букве не изменяющих спасительному авторитету. В учительстве и писательстве верующий сохранял позу преклонения. Лишь бы не дать в освященном потоке речи проскользнуть неосвященному слову от сердца, хотя не всё, что от сердца, то зло. Иначе пошатнется порядок вещей.