Изменить стиль страницы

Плотин о нем говорит, но через невозможность сказать; говорит «как получится, ὡς οἷόν τε». Его слова однако не гадание, они полнота созерцания, которое по–человечески не может быть более полным, потому что ясно видит, что здесь больше ничего нельзя видеть. Философ говорит, обязан говорить и имеет право говорить потому, что достиг полноты. Полнота достигается в последней ясности невозможности идти дальше, апории, именно из‑за предельной убедительности того, что мы имеем дело с апорией.

Конец «Парменида» кажется манифестом скептицизма: «Скажем же еще и то, что, по–видимому, существует ли единое или не существует, и само оно, и всё другое ему, и по отношению к самим себе, и по отношению ко всему другому всё всесовершенно и существует и не существует, и кажется и не кажется». На деле таково полное предельное философское знание о первом начале, уверенное в том, что полнее знания не будет.

Если бы христианство как имеющее больше света (Откровение), чем философия, открыло ей определение первого начала, можно было бы говорить, что «языческая философия» ушла со сцены, уступив место новому мировоззрению. Победой и философии, и христианства было то, что там, где философия воздержалась от «категорий», христианство тоже воздержалось [38]и дало определение таинственное, непостижимое. Когда Плотин говорит, что ум — сын отца, единого–блага, то сын и отец здесь — несобственные обозначения. В христианской догматике, наоборот, толковать Отца, что делает Августин и вслед за ним некоторые другие, как тезис онтологической триады — лишь вольная и необязательная иллюстрация к тому, какие глубокие смыслы, между прочим, можно при желании извлечь из Троицы. Единый в Трех, Неслиянный и Нераздельный, при том что Каждый из Трех равен другим по достоинству, — эти нарочито непостижимые формулы говорили о хорошей философской школе отцов Церкви. Они знали, что место, будто бы оставленное философией для именования первого начала, в действительности занято полнотой опыта не неспособности, а законченной невозможности что‑либо по–человечески сказать; т. е. что философия в своем молчании перед Началом уже сказала всё, и дальше говорить Богу. Христианское богословие оберегало себя от философии и этим оберегало философию.

В Византии XIV в. от этого принципа как будто бы отошли. На Константинопольском соборе 1351 г. был принят догмат о различении сущности и энергий в Боге. Энергии понимались как нетварные, т. е. отождествлялись с верховным божественным началом. Философски это беспомощно. Паламе за тысячелетие до него возражал Плотин (Против гностиков I): относительно первых простейших начал нельзя говорить, что одно в них существует в возможности, другое в энергии (осуществленности, действительности); они всецело осуществленность, всецело действительность, всецело энергия. В Константинополе была к счастью еще сильна философская школа, не прерывавшаяся от античности и уже знакомая с новой западной схоластикой, с Фомой Аквинским. На многократные и веские философские возражения паламиты–богословы ответили снова, как во всей истории христианской догматики, уходом из области философии. Различение между сущностью и энергией в Боге было названо «неразличаемым». «Неразличаемое различение» — это философский абсурд, но богословски это такое же указание на божественную тайну, как неслиянная нераздельность трех Лиц, немужнее зачатие и воскресение из мертвых. Введение непостижимости («неразличаемое различие») в паламитский догмат о божественной сущности и энергиях было таким же философско–религиозным достижением, как преодоление арианского, по существу неоплатонического онтологического субординационизма в Троице. Три неслиянных и нераздельных Лица не имеют никакого отношения к философии. Их «понятийная дедукция» всегда окажется недоразумением, возвратом к смешению философии и религии, после которого ничего не остается ни от философии, ни от религии — или необязательной схематической иллюстрацией, как августиновское пояснение Троицы через любовь–единение–связь.

То же с софиологией. Претензия на «философски обоснованную» трактовку Софии как обращенности Бога к миру не выдерживает критики: смешно, можно снова сказать с Плотином, будто в простейшем Начале есть аспекты отношения к чему‑то другому. Всё, что истинно о Первоединстве, развернуто в «Пармениде», и философия добавить здесь уже ничего не может. Другое дело, что София — лицо библейской истории, откровение о творении. София есть, софийно создан мир, и сплошное присутствие Софии в творении таинственно. Но философия Софии рискует быть чем‑то вроде объявления Бога–Отца тезисом, Сына антитезисом, Духа Святого синтезом. Богословам кажется, что, беря слово «София» из почтенного контекста, они уже что‑то имеют в руках. Это не совсем так. Мы можем очень много раз повторить это слово, но не обязательно приблизимся к тому, что оно обозначает. Человек произносит слово «Бог», говорит Плотин в трактате «Против гностиков», и это слово как будто бы что‑то обещает. Верьте в Бога, следуйте Богу. Но если вы это сказали и этому учите, то покажите, как Ему следовать. Можно твердить Его имя и оставаться связанным вещами мира, не умея честным, не гностическим (отсекающим) образом развязаться ни с одной из них. Развязывать узлы, которыми связан человек, учит тот терпеливый разбор, то узнавание себя, которое есть философия. Добротная, добросовестная философская работа, добиваясь последней ясности, захватывая всего человека, расплавляя его очистительным огнем, подведет в конечном счете и не может не привести к Богу. Без старательного делания, развязывания узлов, в которых путается среди вещей мира всякий человек, Бог, сколько ни повторяй это имя, останется именем. Мы изложили конец трактата Плотина «Против гностиков».

Нужной ясности катастрофически не хватает так называемому «всеединству». Этим словом как будто бы должна описываться связь частей мира с целым. «Первоединое существует везде, ибо каждый стакан, каждая чашка […] есть какая‑то единица […] Большая единица […] наверху дана в цельном виде, а в отдельных вещах лишь отчасти» [39]. Но единичность чашки или разделяет непостижимость первоединства, или ничего не говорит о нем. В первом случае мы перестаем знать, что такое «всё», если оно состоит из непостижимых единств; во втором случае «всё» оказывается таким же условным названием неименуемого Начала, как и «единство». Сказать ли «всё», «единство», «всеединство» или «ничто», разницы нет. Учение о всеединстве опирается не на онтологию, здесь у него опоры нет, а на богословие, а именно на веру в то, что Бог должен был каким‑то образом позаботиться о мире и не покидать его. «Всеединство» получает таким путем религиозный смысл, но как философское понятие остается, как к нему ни подойти, проблемой.

Философия смотрит в ту же сторону что и вера. Философия не именует собственным именем то, что ее захватило. Вера дерзает и именует, полагаясь на свою способность слышать голос Бога. Она именует то самое, в почитании чего смирилась и не дерзнула произнести имя собственное философия. Дело обстоит вовсе не так, что философия преодолена или тем более отброшена, словно ее можно отбросить. Благодаря философии вера не забудет, что именует неименуемое. Она должна поэтому уметь всегда вернуться к философии. Только вера знает, философия не знает, почему вера начинает, словно в безумии, говорить Богу Ты и называть его по имени. Худшее, что может сделать вера, — это, произведя погром в философии, взять от нее мертвые схемы.

17. Душа и тело.

Когда философия говорит о теле, имеется в виду не медицинское понимание тела как такого, которое можно просветить рентгеновским аппаратом, поместить на койку в клинике, зарегистрировать в книге поступающих или выбывающих. Не заметивший это современный псевдофилософский дискурс о «телесности» остается пустым.

Медицинское тело, которым он оперирует, выделено искусственно, и неясно, кто или что ему соответствует. Во всяком случае, то, что человек считает собой, такому телу не соответствует, и не случайно медицинский подход к телу человека оскорбляет, унижает. Мы принимаем медицинское понимание тела в порядке смирения: знай, кто ты на самом деле, как жалко твое телесное присутствие в мире. Но, смиряясь, больной редко начинает жить по мерке клиники. Конечно, есть люди, травмированные клиникой, изменившиеся от долгого пребывания в больнице, вошедшие своей психикой в рамки медицинского тела. Они поглощены своей болезнью, своим выздоровлением, упражнениями, отдыхом тела, привязаны к его состоянию. Их благополучию это обычно не помогает, как раз наоборот. «Вживание» в свое медицинское тело — случай психической патологии.

вернуться

38

Современная тоска по догмам, которые куда‑то делись, недовольна философией: неужели философия не говорит ничего мировоззренчески определенного, неужели действительно мир, человек, даже язык ускользают от дефиниций? Спасением кажется христианское вероучение, где вроде бы снова можно найти якорь для мысли. Почему у вас всё так получается, спросили меня однажды: с привычными понятиями что‑то делается, они плывут и превращаются в другие, язык–средство превращается в язык–среду; в таком случае нельзя ли хотя бы это — что всё плывет — считать установленным? неверно разве открытие, что всё течет и изменяется? Я ответил, что, если это положение верно, оно тоже должно изменяться. Но тогда разве неверно, продолжали испытывать меня, что вообще существует абсолютный всеобщий закон? Я сказал, что если бы он был, я ничего не мог бы о нем знать, потому что всякое знание, в том числе и о нем, мне диктовал бы сам тот закон, а говоря под его диктовку то, что он велит, я никогда не встану в свободное отношение к нему, т. е. никогда не увижу его суть. Я говорил эти и другие подобные вещи, и мне делалось всё более неловко. Я ускользал и разрушал всякую определенность. Такой нигилист явно не заслуживал места в человеческом общежитии. Ни одной устойчивой надежной истины не оставалось. Наконец меня поставили к стенке: но Бог, Бог ведь согласно христианскому вероучению неизменен, вечен, постоянен! Я не устоял и сознался: да, конечно. Бог неизменен, постоянен, вечен. Произнес я это заикаясь, но успокаивал себя: должно же быть хоть что‑то одно определенное, надежное. Непонятно только тогда, конечно, к чему философия с ее вопросами и нерешенностями. Если есть одно постоянное, вечное, неизменное, то и держись его, а всё остальное отбрось. От переусложненностей, измышлений отойди. Есть Бог, и исходи из этого. С философией расстанься. Вдруг я почувствовал, что оказался нигде, и вера, ради которой я решил бросить философию, меня не принимает. Я набрался смелости и взял свои слова обратно, как берут подследственные, давшие показания под давлением. Под давлением, от стыда, что же это за философия такая, что же это за мысль такая, что не может иметь и сказать ничего определенного, я сдался и согласился: да. Бог вечен, неизменен, постоянен. Но это неверно. Из‑за непостижимости Бога все утверждения о нем подлежат также и отрицанию. Он неизменен не так, что в нем не окажется изменчивости, когда Он того захочет. Он не изменчив, но и не мертв. Если изменчивость — черта жизни, то Бог сверхизменчив, и только если изменчивость понимать как порок, ее в Боге не будет. Больше того. Бога нельзя даже привязать к этому Его обозначению: «Бог»; Он Сверхбог (ὑπέρθεος), и о Нем «как о Причине всего сущего следовало бы, с одной стороны, высказывать и утверждать все без изъятия положительные суждения, какие могут относиться к сущему, а с другой стороны, одновременно с еще большим основанием как о Превосходящем всё сущее отрицать все эти суждения, причем не думать, будто отрицания о Нем противоположны утверждениям, но, гораздо скорее, считать Его, поднявшегося как над любым отрицанием, так и над любым полаганием, не причастным никакому лишению». По Дионисию, Он ни изменчив, ни неизменен, ни изменчив и неизменен вместе. Вот конец последнего трактата Дионисия:

«Мы утверждаем, что Виновник всего мира, превосходящий всё сущее в мире, не будучи лишен ни бытия, ни жизни, ни смысла, ни ума, не есть тело и не имеет ни образа, ни облика, ни качества, ни количества, ни объема […] Он не есть ни душа, ни ум, и Ему нельзя приписать ни воображения, ни мнения, ни рассуждения, ни помышления. Он и не разум, и не мысль, и ни уразуметь, ни выразить Его словом невозможно; Он ни число, ни порядок, ни величина, ни малость, ни равенство, ни неравенство, ни подобие, ни неподобие; Он ни бездвижен, ни подвижен, ни предается покою; Он ни обладатель силы, ни Сам не есть сила; не есть Он и свет; нельзя сказать, что Он живет или что Он есть жизнь; не есть Он ни сущность, ни вечность, ни время; прикоснуться к Нему мыслью невозможно. Он не есть ни знание, ни истина, ни царство, ни премудрость; ни единое, ни единство, ни божественность, ни благость, ни дух в том смысле, в каком мы всё это понимаем; Он ни сыновняя, ни отцовская природа, ни вообще что‑либо из ведомого нам или кому другому; Он не принадлежит ни к несуществующему, ни к существующему, и ничто существующее не познает Его таким, каков Он есть, равно как и Он знает сущее не в его существовании. О Нем нет ни понятия, ни именования, ни знания; Он ни тьма, ни свет, ни заблуждение; ни истина; и вообще по отношению к Нему безусловно невозможны ни полагание, ни отрицание, но, совершая свои полагания или отрицания в отношении вещей, следующих за Ним, Его Самого мы ни полагаем, ни отрицаем. Ибо выше всякого полагания всесовершенная и единственная Причина всего в мире, и над любым отрицанием возвышается всепревосходство Того, Кто запределен всему сущему и совершенно отделен от всех вещей» (О таинственном богословии).

Но ведь о неизменности Бога говорит не философия и даже не богословие, а само Откровение, обязательное для веры: «Всяко даяние благо, и всяк дар совершен свыше есть, сходяй от Отца светов, у негоже несть пременение, ил ипреложения стень» (Иак I, 18)? Стало быть, верен по крайней мере этот тезис — «Бог неизменен»? Нет. Апостолу здесь словно приоткрылся уголок завесы, и стало можно видеть тело Божества. Апостол ведет себя не как исследователь, направленный ученым обществом выяснить, как устроен интересный объект по названию «Божество», и констатирующий: объект устроен так, что он никогда не меняется, всегда точно такой, как был прежде, и в нем нет даже отдаленных признаков перемены. Апостол говорит иначе: как взволнованный и ослепленный сиянием приоткрывшегося Божества. Его испугало бы, что может существовать исследовательский коллектив, способный принять его за информанта, а его слова — за дескрипцию; что его проповедь слушают как описание важного объекта, он принял бы за свой провал и, возможно, в отчаянии вспомнил 76 псалом царя Давида:

Размышляю о днях древних, о летах веков минувших;

Припоминаю песни мои в ночи, беседую с сердцем моим, и дух мой испытывает:

Неужели навсегда отринул Господь, и не будет более благоволить?

Неужели навсегда престала милость Его, и пресеклось слово Его в род и род?

Неужели Бог забыл миловать?

Неужели во гневе затворил щедроты Свои?

И сказал я: «Вот мое горе — изменение десницы Всевышнего».

В Священном писании есть и «у Негоже несть пременение», и «изменение десницы Всевышнего». Этим исключается возможность сделать его первоисточником нового для всех обязательного мировоззрения. Божество не машина для обслуживания идеологических потребностей. Перед Богом Дионисия Ареопагита, апостолов, псалмопевца необеспеченность человека по части идеологии дорастает до неба, до «страха и трепета».

вернуться

39

Лосев А. Владимир Соловьев и его время. М., 1990, с. 698.