Максим потерял не голову, как Томас Мор, а в каком‑то смысле наоборот всё остальное тело, свободу рук, свободу передвижения. Но в затворничестве он думал, беседовал, писал и превратился в русскую фигуру праведного старца и мудрого человека в заточении. Такого человека, когда мир катится своими грешными путями к погибели, так сказать поставив на себе крест, тот же самый мир в России помнит и бережет. Сам же вытолкнув из себя святого человека или не помешав тому, чтобы его убрали с дороги, мир нуждается в нем как одном из тех нескольких праведников, на которых стоит; потому что все чувствуют, что если уже и этих немногих страдающих, загнанных, отверженных не будет, то и миру не уцелеть.

Максим сидит в своей монастырской тюрьме, как Джон Фишер и Томас Мор в Тауэре, с ясным сознанием своей невиновности. «А упивался есми философству, и приходит ми гордость, напрасно мя держат без вины». Это после суда 1525 года. И после второго суда, отправленный в Тверь, он пользуется покровительством тамошнего епископа Акакия, с него снимают оковы, позволяют подходить к причастию, дают перо и чернила. Снова он из изгнания пишет, укоряет своих судий, «самому великому властелю» опять дает советы. В 1551 его глубокого старца переводят из Твери в Троицу. Там его посетил — это год Стоглавого собора — молодой Иван IV. А до того бывали и плохие годы, когда «оковы паки дасте ми, и паки аз заточен, а паки затворен и различными озлоблении озлобляем». Окончательно облегчил положение старика Иван Грозный, «по совету некоторых синглитов своих», как пишет Курбский [52]. Новый митрополит Московский Макарий был еще раньше того расположен к Максиму, хотел ему помочь и наивно признавался что не может: «Узы твои целуем, яко единаго от святых (!), пособити же тебе не можем», и посылал ему вместо свободы «денежное благословение». Дело в том, что в 1549 Максима снова осудили, подняв старые дела, по прежним документам. Он мог однако надеяться на реформаторство двадцатилетнего царя, которому писал в 1551: «помощи царскыя… сподоблюся получити и аз окаянный, лета ужь доволна удръжим и различными обьстоянии озлобляем и… обуреваем всякыми треволнении. Ущедри мя, благовернейший царю, и многолетнаго озлобления благоизволи избавити».

Максим умер 85–летним в конце 1555 или в январе 1556, он был канонизирован в 1988 году (Иоанн Рочестерский и Томас Мор в 1925), день памяти св. Максима 21 января по старому стилю, 3 февраля по новому. Таким образом через пятьсот почти лет правда относительновосторжествовала. Бог правду видит. Относительно — потому что, как это ни парадоксально, Церковь судимость с Максима не сняла. И как бы она могла снять. Это значило бы поставить под сомнение постановления своих соборов 1525 и 1531 годов. Тогда пришлось бы спросить, а другие соборы? в отличие от этих были безупречны? Так мы до сих пор не можем сказать, что философия, хотя бы в виде исправления ошибок при переводе с греческого, чем занимался и за что согласно акту канонизации Максима он пострадал, у нас попущена такою, какой ее хотел видеть Максим — свободной, делом всечеловеческого «своевластия» без оглядки на обстоятельства. С другой стороны, мы не можем сказать, что философия не прижилась в России.

При этой неопределенности статуса философии у нас, которая продолжается (я имею в виду и философию и неопределенность) и вот в эти наши дни с той же остротойчто десять и сто и полтысячи лет назад, мы все сейчас полновесные участники удивительного нерешенного продолжающегося спора. Чашка весов всегда движется то в одну, то в другую сторону и мы не знаем, каков будет окончательный ответ. Он связан с судьбой России.

24. Неопределенность статуса философии напоминает о неопределенном статусе власти в России. Об этом — о власти у нас — тоже очень много говорят и пишут. Сама власть первым ставит вопрос о власти и наше ответное молчание понимает в свою пользу. Наша будущая власть уже сейчас, достаточно наивно, поднимает свою голову, велят «организовать жизнь», «родить власть», «иначе будет хуже»; рожайте меня пока не поздно, советует нам она, и ее хватка сжимается не потом, а сейчас. Свежая власть часто мало понимает сама себя, но тем безошибочнее жесты нового неслыханного контроля, тем более грозные, что самой власти страшные, уже сейчас набирают силу. Цель власти власть, говорит власть; вопрос о власти главный.

Мы так не думаем. Мы просим не принимать наше молчание в ответ на вызов власти за безразличие или уступку. Как‑то объясниться мы всё‑таки должны. Вместо рассуждений просто вспомним один давний эпизод. События в самом начале исторических образований, государств, движений рано и надолго вперед угадывают ход истории. Восстановим только о чем мы говорим. Наша тема собственно не власть, a γνῶθι σαυτόν, узнай себя. Мы спрашиваем, можем ли мы в принципе узнать себя в целом мире, разрешено ли это нам, не предписывает ли нам власть разными более или менее явными приемами думать о целом так, как она хочет. Одна точка зрения: конечно предписывает, мы все несвободны; по мнению уехавшего отсюда писателя и философа Юрия Мальцева например всё, что здесь произносится и пишется, заражено, отравлено в истоках. Нет главного, свободы. Другой взгляд предполагается самим фактом нашего говорения.

Спросим не о власти в России, а о власти России.

Князь Владимир Киевский основатель Руси в той ее определяющей форме, от которой ведут себя другие государственные образования на Восточноевропейской равнине вплоть до Московского княжества, образец для всей династии Рюриковичей и также для более поздних правителей, святой креститель Руси. Если его фигура считается многими важной для последующей истории всей России, то и способ перехода власти от него, первого, к первому его престолонаследнику должен быть тоже знаменательным. Об этом говорят, как нам кажется, пока еще односторонне.

Летописи сообщают: в 1015 году Владимир разболелся. Печенеги шли на Русь. Владимир собрал войско и послал с ним своего сына Бориса, в крещении Романа, князя Ростовского. 15 июля 1015 Владимир умер в Берестове, своей резиденции под Киевом. «И ведавше мнози плакавше по нем все множество: боляре яко отца, людие яко строителя, нищий яко заступника и кормителя». Тут странные слова: ведали многие, плакало всё это, т. е. знавшее о факте смерти, множество. Дело в том, что кончину князя скрывали, и вот почему. Борис, посланный преследовать печенегов, отсутствовал, и бояре «потаиша Владимерово представление того ради, дабы не дошла весть до окоянного Святополка», еще одного из сыновей Владимира. Он всё‑таки узнал, «з дружиною своею приспе в Киев» «вборзе» и «седе на столе отчи». Он начал раздаривать имение отца и, пишет летопись, киевляне имение брали, но с задней мыслью: они ненавидели Святополка и «бяху с Борисом, чаяху на княжение, любяху бо его вси».

«Святополк же окоянны, помысли в себе, рек: «Се же убих Бориса, како погубить Глеба?»» Глеб, в крещении Давид, тоже сын Владимира, муромский князь. Конь споткнулся под Глебом, дурное предзнаменование. Оно скоро подтвердилось, ему передали от Ярослава (Новгородского): «Не ходи, отец наш умер, а брат убиен от Святополка». «Се же слышав, Глеб возопи со слезами, плача, глаголя по отцы, паче же по брате: «Увы мне, брате мои, господине. Лутче бы ми умрети с тобою, нежели жить на свете сем, аще б видил брат мои мое воздыхание, то явил бы лице свое англьское; толико постиже мя беда и печаль; уне бы ми умрети с тобою, господине мои.» Со слезами глаголя и моляся, подобно князю Борису словеса глаголя». Глеб, как перед этим Борис, тоже убедил дружину не поднимать гражданской войны, оставить его одного. «Лутче есть единому умрети за вся». «Окоянни же то видевше, устремишась, аки зверие, диви». Опять у летописца нет никакого двойного счета, никакой скидки на исторические условия и обстоятельства, никаких точек зрения. Глеб своим: «Братия милоя, меня оставите, а сами не погниете меня деля [ради]». Он умер, говорит летопись, молясь.

вернуться

52

Там же. с. 151.